Юрий Плашевский - Огненный стрежень
Марина наклонилась и взяла в руки мертвую голову мужа, подняла ее, приблизила к себе, всматриваясь. Я стоял позади. Факелы горели ярко.
И в те краткие мгновения, пока я смотрел, до крайности поразила меня мысль, что не был сей мертвый при жизни вершителем судеб, но полным их рабом. Только, может быть, ему самому временами казались действия его свободными. На самом же деле, выступал он только орудием неизвестного промысла. И промысел этот, совершив с помощью его все необходимое, его же и уничтожил.
У Марины между тем хватило еще сил поцеловать мертвые губы. Она сделала это. И все это видели. Потому и утверждаю, что не была она к этому жалкому человеку совершенно равнодушна.
Но, запечатлев на нем последнее лобзание, пошатнулась, потеряла вдруг сознание и упала навзничь на обмерзшие ступеньки крыльца.
Через четыре дня царица Марина родила сына, которому при крещении было дано имя Иван.
Вслед за тем встает передо мной темный, холодный зимний вечер, все в той же Калуге, наполненной сильным снегопадом и ветром. Благодарение пресвятой деве, в большом бревенчатом доме, где находилось тогда наше пристанище, было тепло, — топлива имелось достаточно, и печи источали манящий жар. Весьма небольшое число приближенных лиц осталось тогда у Марины, и все мы собрались у стола за вечерней едой. Редко кто нарушал молчание, ибо каждый был погружен в свои мысли не очень веселого свойства. Помню, встал я наконец и направился к тому покою, где находилась Марина с младенцем. Осторожно вошел и притворил за собой дверь. Комната освещалась неярким пламенем свечи. Усталая от долгих бдений над ребенком и не оправившись еще вполне после перенесенных мук, Марина спала прямо в одежде. Недалеко была колыбель, и женщина осторожно качала ее, напевая вполголоса что-то по-русски. Присмотревшись, узнал в ней все ту же Устинью.
Долго я стоял неподвижно, слушая печальный, тихий напев, смотря на спящую Марину. Лицо ее было бледно и спокойно, лишь чело слегка хмурилось. И чем-то тревожным веяло на меня от спящей. Словно сама неотвратимая беда, что принесла столько горя и смерти и московитам и полякам, воплотившись в нежный таинственный образ, успокоившись на краткий миг, дремала у меня на глазах. И сама даже не знала и не понимала, как и почему стала бедою, потому что в собственных мечтах питала лишь стремление к блеску и славе.
Но блеск и слава рассеялись невесомым дымом, оставив после себя пронизывающий холод и муку.
Чудным, страдальческим и каким-то пророческим отвержением, мнилось мне, отмечен был прекрасный лик Марины. Еще совсем недавно громом труб и напутственными благословениями провожала ее возлюбленная отчизна в Москву, на престол. А сейчас, когда чуть ли не половину земли русской заняло воинство польского короля, когда в сердце Москвы, в Кремле, стояли поляки, царица русская польской крови с сыном своим ютилась, гонимая и преследуемая, в занесенном снегом городе. И от окончательной гибели в те часы и дни, после смерти мужа — кто б он ни был, — спасало ее лишь добросердечие и участие московитов, которые всегда берегли гонимых.
Выл за стеною ветер, неся тучи снега. Свеча трещала. Младенец безмятежно спал в колыбели, не ведая, какие зловещие тучи клубились вокруг него. А мне представлялось, что выпадал ему страшный жребий быть не милою, желанною и отрадною любовью матери своей, но орудием ее же помыслов честолюбивых и роковых.
А Устинья все пела над польским дитятей русские песни и, лишь одна она, наверно, любила и жалела его вполне бескорыстно и сердечно.
Придет серенький волчокИ ухватит за бочок…Он утащит во лесок,Под ракитовый кусток…
Я наклонился и быстро, как вор, поцеловал чело Марины, белоснежное и нахмуренное страдальчески. Она слабо застонала во сне.
Едва сделал это, как послышались на улице голоса, стук лошадиных копыт, потом — уже в доме — быстрые шаги.
Распахнулась дверь, вошел Заруцкий, — в снегу, с покрасневшим лицом.
Марина проснулась. Она встала, смятенно провела рукой по лбу, всматриваясь в нас. Быть может, ей казалось, что это все еще сон. Потом быстро подошла к Заруцкому. Он порывисто снял шапку, схватил ее руку, поцеловал. Она несмело погладила склоненную его голову, потом подвела к колыбели.
Заруцкий долго смотрел на спящего младенца.
8
Рассказ мой подходит к концу, ибо вскоре, должны вы знать, так сложились различные обстоятельства, что вынужден был я оставить Марину.
Со смертью мужа ее, жалкого и ничтожного «царя», началась новая часть ее жизни. Она была связана с Заруцким и с его казаками. Свидетелем этого быть мне уже не пришлось.
Монах замолчал, опустил веки. Беседа шла на убыль. Лицо монаха было усталым, измученным. Француз смотрел на него и думал, что страдание, выражавшееся в чертах бернардинца, было порождением несказанных мук внутренних, а также сожаления и тоски по ушедшему.
— Скажите, любезный друг, — обратился он, помедлив, к монаху, — с каким движением душевным вышла царица Марина из описанной вами части ее жизни? Разумею, главным образом, гибель мужа ее, самозванца. Надломилась ли женская душа ее от этого события?
— Отнюдь, — быстро ответил монах. — После пережитого ею мгновенного потрясения, стал я замечать в ней подчас даже подъем духа, какое-то странное, тихое веселье…
— Не была ли то радость материнства?
— Да. Но не только это. С души Марины, чувствовал я, словно спала тяжесть. Некоторое время недоумевал я, ища разгадку этого явления. Случайно услышанный разговор разъяснил мне его. Солнце утреннее зимнее заглядывало в тот раз в окна комнаты, лучи его падали на пол, и было уютно и приветливо, как может быть только в холодной России в морозный день. Марина с младенцем и приближенная ее, пани Казовская, пили утренний чай.
Говорили по-польски, и того, что сказала пани Казовская, я не расслышал, слова же Марины, произнесенные громко, горячо, донеслись до меня отчетливо.
— Да потому, — воскликнула она, — что раз этого ложного «царя» и нет, то и лжи тоже нет, которой, как облаком, окружался. И неволя кончилась для меня. И уповаю, что господь бог сына помилует, равно и меня, и русским я в ином виде предстану…
Таковы были ее надежды, которым, увы, не суждено было сбыться.
Тем закончилась эта беседа в литовской корчме в осенний промозглый вечер.
Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН
1
…Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие.
Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.
И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.
Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.
Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:
— Идем.
Поползли.
Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.
Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя.
— Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд.