Теодор Парницкий - Серебряные орлы
Тимофей тоже не смотрел на нее. И у него были стиснуты зубы, когда поцеловал ей руку и процедил, что пусть ничего не боится, он ее не выдаст. Никогда не выдаст. И действительно, когда плача, когда, колотя себя кулаками по лицу, он передавал свой разговор с ней Аарону, он закончил рассказ не раньше, чем вырвал у друга страшную клятву: пусть тот поклянется спасением души родителей своих, что никогда, никогда никому не расскажет, что сейчас услышал. Потому что ему, Аарону, не мог он не сказать, не мог. К тому же Аарон добавил с дрожью в голосе и со слезами в глазах:
— А сверх того клянусь тебе спасением души учителя Герберта.
Но кроме уверения, что она может ему доверять, ничего не сказал Тимофей Феодоре Стефании. В небольшом храме было так тихо, что оглушительным казалось лязганье зубов и свистящее дыханье. Ее зубов, ее дыхания — его зубов, его дыхания. Она поднялась. Глухим, низким голосом сказала, что слово свое она сдержит, когда только он захочет, в любую минуту сдержит. Как только потребует, она явится на свидание с ним. Но на одно-единственное свидание. Так, как пообещала. Потому что одну-единственную имела в виду встречу — тогда, на рассвете, возле церкви святого Лаврентия.
Но он никогда ничего не потребует. Никогда.
— Слышишь, брат Аарон? Никогда!
Да, он чудак, младенец, глупец, даже, может быть, он глупец в глазах всего города и всего мира, если бы они знали, но никогда, никогда он не развеет прахом, ради каприза распутной женщины, чудесную мощь, которая скопилась в нем благодаря усилиям и страданиям долгих лет, чудесным образом преобразив его душу, сделав его сильным и свободным, невероятно обогатив и сформировав его мысли! Никогда, никогда.
И действительно никогда не обратился Тимофей к Аарону, чтобы тот вновь помог ему встретиться с Феодорой Стефанией. И никогда уже больше Феодора Стефания, с которой все чаще виделся Аарон в Латеране, не спрашивала о Тимофее.
Друзья вновь не виделись с полгода. А когда встретились, Тимофей мог говорить только о тускуланских хозяйственных делах. Даже не заикнулся об Оттоне, о его благочестивых намерениях, о решении заточить себя в монастырь или в пустынную обитель. Аарон же непременно хотел завести разговор о Феодоре Стефании. Уже долгие месяцы не давала ему покоя мысль, что, может быть, эти двое встречаются, но делают это так, чтобы он, Аарон, ничего не знал. Долго кружил он вокруг да около, наконец мимоходом заметил, что будто государь император посетил Болеслава Первородного и с жаром молился над гробницей своего друга святого мученика Адальберта. И тут же подкинул вопрос, по-прежнему ли считает Тимофей, что Оттон именно у гроба друга хочет дождаться архангельских труб. Говорил он об этом свободно и легко, Сильвестр Второй заверил его, что беспочвенны, просто дики слухи, что именно в этом, достигшем уже своей середины году должен сойти на землю с облаков сын божий с карающим мечом. «Разумеется, сын божий в любой момент может сойти, — объяснял Аарону папа. — Сказано ведь: «Не знаете дня и часа». Но нет никакого основания ожидать судного дня именно в этом году, а не в каком-то другом. Наоборот, сейчас мы, пожалуй, дальше чем когда-либо от съединения всего земного круга в одну паству и под одним пастырем. А сколько сейчас этих пастырей! — усмехнулся Сильвестр Второй. — Наш император, который считает себя частицей господнего величия. И самодержец Востока. И столько христианских королей, которые ни того ни другого императора не признают своим повелителем. А сколько еще языческих царей; и сколько епископов не желают признавать верховенства святого Петра! Нет, нет единства ни в пастве, ни у пастырей, а единство — это непременное условие второго пришествия сына божия. Ты говоришь, прошла тысяча лет. Но что она такое, эта жалкая тысяча? То, что пишется рядом три одинаковых знака? Но ведь люди сами выдумали такие значки, обозначая ими разные числа! Для господней мудрости эти значки никакого значения не имеют. Для нее тысяча лет — это все равно что третья или пятая часть одного часа! И ты пойми, сын мой, — серьезно продолжал Герберт, — что хотя бог является чистым духом, но дух этот настолько сильнее всего, что им сотворено, что стоит ему подумать о какой-нибудь великой перемене в судьбах земного мира, как уже задолго до этой перемены во всей натуре началось бы необычайное движение, звезды бы двинулись иными путями, и солнце бы погасло, и луна принялась бы носиться по небу, как дикий конь, и ветры бы иначе дули — а ведь ничего такого не происходит. Я вот уже скоро год, как только стали до меня доходить такие слухи, каждую ночь просиживаю за своей трубой, направленной в небо, за трубой, которая видит лучше, чем взор всех жителей земли сразу, и никаких не вижу на небе перемен. Но это ничего, что на глупых людей страх нашел, меньше грешить будут», — закончил папа с улыбкой.
Аарон был страшно разочарован, пристав к другу с вопросом об Оттоне. Тимофея как будто совершенно не волновали надежды императора на то, что возле гробницы мученика Адальберта ему легче будет встретить день страшного суда. Он только заметил, что пребывание Оттона в польском княжестве чрезвычайно ослабит надежды Болеслава Ламберта на возвращение в отцовские пределы.
— А тебе его жалко? — неприязненно спросил Аарон.
В голосе его звучало раздражение, вновь он ощутил ревность к дружбе Тимофея с польским князем.
— И жалко и нет, — ответил Тимофей, закидывая ногу на ногу. — Вот ты болтун, — усмехнулся он, — но я тебя люблю, и потому скажу, что думаю, тем более что не боюсь ничьего гнева. Я римлянин, и, как всякому римлянину, мне опостылели саксы. И я радуюсь, когда где-нибудь кто-нибудь лупит саксов по башке. Я уже говорил тебе когда-то, что палку, которую саксы выстругали для славян, надо бы взять в руку, а не ездить на ней. А тем временем государь император сейчас Болеславу Первородному еще сверкающие шпоры к погам прикрепляет, чтобы тот еще больше поверил, что он на коне ездит, а не на палке. Не скоро мы дождемся, чтобы Болеслав Первородный переложил палку в руку. Вот мне и жалко, что отдаляется от Болеслава Ламберта отцовское наследие, потому что столько в нем уже скопилось горечи — а такого легче, чем кого-либо убедить, что саксы его обманывают. Но коли Болеслав Ламберт, так или иначе, лишь благодаря саксам может вернуться на отцовские земли, то мне все равно, кто будет на этой палочке скакать. Будь здоров!
Аарон долго не мог оправиться от изумления, раздумывая о друге. Тимофей явно растет, крепнет, расцветает, блистая не только великолепной молодостью, но и живостью и основательностью мысли. Каждый очередной разговор все больше утверждал его в этом. Он начинал чувствовать себя подростком в сравнении с Тимофеем — подростком, который мало что понимает, кроме того, что объяснил ему учитель или что вычитал он в книге, тщательно подобранной учителем.
Но вместе с тем он начинал тревожиться за Тимофея. Такие слова, такие мысли о саксах могут привести и к поступкам, которые легко и быстро погубят самого Тимофея. И опасения эти были небеспочвенными, в этом Аарон убедился вскорости. Как-то папа, по своему обыкновению, ошеломил его вопросом:
— Ты все еще дружишь с Тимофеем?
Аарон покраснел и пробормотал, что тускуланец навещает его очень редко, все реже и реже.
— Пожалуй, лучше будет для тебя, чтобы он и вовсе тебя не навещал, — сказал Сильвестр Второй. — Но раз уж ты его любишь, то посоветуй ему в следующий раз, когда он придет, пусть подумает о своей шее.
Аарон открыл было рот, чтобы сказать папе, что Тимофей говорил о саксах, но вдруг чрезвычайно выразительно пред глазами его возникла улыбка, с которой друг его сказал: «Ты болтун». Так что хоть и с большим усилием, но он сдержался и лишь спросил, грозит ли Тимофею какая-нибудь опасность?
— Грозит ли?! — воскликнул папа. — Он сам ее ищет. Помнишь, я говорил тебе о нищем, который прозрел. Тогда я сказал, для него лучше, что он видит, хотя и не питает теперь иллюзий, будто он король. Но коль скоро этот нищий начинает размахивать своей клюкой, желая отомстить за свое разочарование и боль тем, кто действительно держит в руке скипетр, — тут уж приходится опасаться, что он потеряет не только зрение. Так ему и скажи. Можешь сказать, что это мое предостережение.
Аарон в точности повторил Тимофею слова папы. Ответ друга привел его в такое изумление, что он долго не мог опомниться. Всего ожидал, но не того, чтобы Тимофей заговорил о Феодоре Стефании. Без вопроса о ней, без понукания. Говорил свободно, спокойно, только с некоторым напряжением мысли, будто вел речь о чем-то ином.
— Его святейшество говорит, что нищий прозрел и это хорошо? Может быть, и хорошо. Но действительно ли прозрел? Хорошо ли он видит? И будет ли когда-нибудь видеть все хорошо? Вот я поверил, что она любит Оттона. Сама в этом меня уверяла, я же тебе рассказывал. А тут как-то говорит мне дядя Иоанн Феофилакт: «Если это для тебя, дурака, хоть какое-то утешение, то знай, что она вовсе не любит императора. Одного только она любила, мужа своего. И удивляться этому не приходится, потому что такой мужчина, каким был предатель Кресценций, для красавицы истинное сокровище». Не знаю, что меня тогда подтолкнуло, только я повторил дяде чьи-то слова про Оттона, будто мыслию он любит так, словно ему четырнадцать лет, а телом — как старец. Дядя даже с кресла подскочил. Страшными глазами на меня смотрит — страшными, но и как будто испуганными: «Кто тебе это сказал?» Я говорю, что в городе так болтают. Прошелся он несколько раз по комнате, поглядывая на меня исподлобья. Потом буркнул: «А мне-то что, кто бы ни говорил». Потом снова сел, подумал и, покачивая головой, изрек: «Да, именно так. А вот Кресценций, когда ему было пятнадцать лет, и мыслью и телом так любил, будто ему тридцать. И доживи он до семидесяти — все так же любил бы».