Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
— Почему же? — спросил я без охоты.
Конечно, она это увидела.
— А мы с Марьяшей, помнишь аджарку Марьяшу в Салибаури, на даче у дядечки? Мы с Марьяшей нагадали на винтовку, которую я потом тебе отдала, что тебя пуля не возьмет. Надо было и на болезни нагадать. Но кто же тогда мог знать, что война будет такой и тебя понесет в какие-то турецкие снега, а потом в эту персидскую грязь! — Она снова обратилась к Сереже: — Вы его друг. А вы знаете, что он бросил свою любимую женщину ради каких-то принципов? У него отморожены легкие. Ему можно было остаться в штабе у дядечки, который его искренне любил. Ему можно было с его академическим образованием перевестись в любое прекрасное место. Дядечка об этом хлопотал. А он знаете, что сделал? Он связался с совершенно дикими казаками и отправился комендантом в какой-то башибузукский аул, где эти башибузуки распяли его на кресте! — Я хотел прервать ее, но она тряхнула меня за руку. — Не перебивай даму! Если вам стыдно за все это, так не надо было всего этого делать! — и снова стала говорить Сереже, что я и после этого не исправился и испросил себе службу в Персии. — Представляете? Его так и тянет к этим башибузукам! Вот таков ваш друг!
Мы подошли к небольшому дому, по-екатеринбургски с каменным первым и бревенчатым вторым этажами, узким фасадом и длинным корпусом во дворе.
— Вот здесь мы живем! — показала Наталья Александровна.
Сережа деликатно распростился и пошел дальше, вверх по переулку. Я посмотрел ему вслед, сказав, чтобы он подождал меня, и увидел этот привязчивый дом Шаравьева. Отсюда он смотрелся так, что стена его, обращенная к проспекту и принужденная утыкаться карнизом едва ли в проезжую часть проспекта, вполне могла считаться стеной другого дома — так эта обращенная во двор, сад и вообще в сторону пруда стена контрастировала с ней. Та стена была удручена своим положением, а эта гляделась барышней на выданье. «Это же надо так построить!» — отметил я.
— Что там? — спросила Наталья Александровна, как я понял, спросила в убеждении, что при ней я не мог иметь никакого предмета для своего внимания, кроме нее.
Я посчитал возможным смолчать.
— Мы можем где-то встретиться только вдвоем? — снова обдала она меня сочетанием боли, ярости, ненависти и, кажется, все-таки любви.
— Я постоянно нахожусь на службе! — солгал я.
— У тебя дома можем? Или там… — не договорила она со значением.
— Дом занят жильцами! — еще солгал я.
— Ну, конечно! Мне самой, как прежде, придется искать место! Убила бы! — в смеси подлинного и наигранного возмущения воскликнула она, коротко прильнула ко мне и шепнула: — Завтра там, в Вознесенской церкви, в этот же час! Найди возможность. Я буду ждать! — и пошла.
Моего ответа ей не требовалось.
— Что? Как? Откуда ты с ней знаком? Кто она? — порывом ветра встретил меня Сережа и не стал ждать ответа. — Ах, черт! — стал он переживать свое. — Ах, черт! Ну почему я лысею! Ну почему мне мои родители вечно приводят на знакомство каких-то тусклых евреек! Можно подумать, все еврейки тусклые! Ведь есть же где-то такие, ради которых, как Андрий у Гоголя, пойдешь на смерть! Есть Юдифь! Есть… — он запнулся. — Есть кто-то там в «Песни Песней»! Ах, черт! Лысею, и память становится ни к черту! Ведь несчастный Олоферн наверняка раскусил эту девку Юдифь, зачем она открыла ему свои груди и прочее. Явно ведь она ему их открыла не для того, чтобы он там стал выискивать какой-нибудь мастит или, хуже того, какой-нибудь прыщ! Ведь он догадался! Но пошел на это! Ради одной ночи лишился головы в прямом и переносном смысле! А мои родители думают, что лысый, так я любой тусклой старой деве буду рад! Нет! Нет, Боря!.. — И вдруг опять переменился. — А давай вместе — к Дутову Александру Ильичу! Ведь тут мы протухнем! А там! Там, как Стенька Разин или Емелька Пугачев, хоть раз да погуляем! Лучше один раз погулять вволю, чем триста лет дрожать по замшелым углам и со всей мировой скорбью смотреть на тусклых старых дев!
— Не пойду я гулять, Сережа! По крайней мере, не пойду, пока чего-то не пойму! — сказал я и потом прибавил, как бы прибавил сотник Томлин: — А пойму, так и совсем не пойду!
— Но Анна Ивановна! — в восхищении сказал Сережа.
— Лысый, а надежды не теряешь! — с любовью поддразнил я.
— Ничего! Бороться за правое дело и лысого возьмут! — сказал Сережа.
Мы дошли до его дома. Он пригласил зайти. Я отказался. Мне посыпались воспоминания осени четырнадцатого года, сводящая с ума и лишающая воли разлука с Натальей Александровной. «Как же так могло быть?» — спросил я, не понимая себя тогдашнего. Мне захотелось домой, захотелось запереться в комнате и побыть с Элспет и моей дочерью. «Признали мы за благо!..» — с ненавистью сказал я государю его слова. Все, что было у меня за всю мою службу, он отнял своим признанием за благо.
— Но только — Анна Ивановна! Презрей свое сословие! Только — она! — сказал Сережа.
Я с кривой усмешкой кивнул.
18
Элспет и дочь никак не приходили. А приходила осень четырнадцатого года — батумский дождь, пять дней боев под Хопом. Моя батарея успевала укрываться от турецких корабельных орудий, успешно противостоять полевым батареям в дуэли и накрывать пехоту. Мы чаще были на открытой позиции, в виду турецких батарей. И нам надо было постоянно опережать их — опережать не быстротой открытия огня, а точным попаданием. Точность попадания зависела от меня. В силу того что их было несколько, а мы были одни, времени на пристрелку у нас не было. Первый же залп должен был ложиться в максимальной близости от них. Я считал расстояние, и меня охватывала пустота. Потом такая же пустота меня охватила в первый наш с Натальей Александровной вечер на даче ее дядюшки полковника Алимпиева в Салибаури. Пустота была без границ, такая, при которой я будто вместил в себя весь театр военных действий с горами, морем, батумской крепостью, этим несчастным городишком Хопом, с нашими и турецкими частями. Я пьянел от пустоты. Голова моя была высоко в небе, и я оттуда смотрел на все, как на макет. Сосчитать расстояние и угол в таком положении было совсем просто. И я каждый раз опережал их. Это было счастьем.
Оно закрывало Элспет. Со мной были ее ладони, ее дыхание, ее будто младенческий в искажении нашего русского языка лепет, ее: «Вот мы здесь!» Все это было. Все это было со мной, во мне. Но не было самой Элспет. Не было ее рядом. Рядом была пятидневная счастливая война — преддверие всего остального. И идти во все остальное, то есть в неисполнение приказа, во встречу с Натальей Александровной, в мой, как тогда мне казалось, бесконечный путь от Батума до Олту, я не хотел. Я лежал на диване и силился быть с Элспет.
Под вечер вдруг пришел Миша. Иван Филиппович обихаживал двор, торил ручьям дорожки.
— Здравствуйте, Иван Филиппович! А не дома ли Борис Алексеевич? — чрезвычайно любезно спросил Миша.
— Опять в добрых людей стрелять пришел? — не отвечая на приветствие, спросил Иван Филиппович.
— Нет, пришел по делу, дорогой Иван Филиппович! — ответствовал Миша.
— Вдоль спины окрещу лопатой. Так дороже стану! Манер взяли в добрых людей стрелять! Революция понравилась? — не внял Иван Филиппович тону Миши.
Миша характерно в нос закашлялся.
— Нет, дорогой Иван Филиппович! Революция мне очень не понравилась! — сказал он.
— По вам и видно! — отвернулся Иван Филиппович.
Я вышел на крыльцо.
— Не знаю, с чего начать! — не глядя на меня, сказал Миша.
— Что-то с тобой творится, а ты не скажешь! — пересилясь, сказал я.
— А не скажу! — резко оборвал он меня, но тотчас выправился. — Да что говорить! Этого не скажешь. Хотя я тебе уже сказал, да ты не понял. Вот снова пришел, а не знаю зачем. Гарнизон расформирован. Крашенинников и я уволены с завтрашнего дня. Дом отобран. Уезжаю я, Боря! К Сережке проститься не пойду. А к тебе пришел. Если в дом пустишь, пойдем поговорим перед разлукой!
Мы пошли в дом. Но разговора у нас не получилось. Он вышел монологом Миши с редкими моими вставками.
— Вот что я пришел тебе сказать! — в раздумье и протяжно, как в тот вечер, когда он в меня стрелял, из самого своего нутра сказал Миша. — То, что я тебе до сумасшествия завидую, что люблю тебя и ненавижу, я тебе уже говорил. И я говорил, что я бы с наслаждением сдал тебя Паше, а за его отсутствием, Яше. Сдал бы. Но не сдал! — так говоря, он не смотрел на меня. — Не сдал. И вот принес, — он вынул из нагрудного кармана свернутый листок бумаги. — Принес, а ты его прочитаешь после моего ухода.
Я предположил, что он мне хочет дать какие-то свои объяснения, и попытался было отказаться.
— Нет, ты возьми! Прочитаешь, когда я уйду! — с нажимом сказал он.
Я вскинулся на его тон, но тотчас остановил себя. Что-то было в Мише нехорошее, черное, будто потустороннее. Не взять его объяснений, то есть протянутый мне его листок бумаги, значило бы усугубить его состояние. Я взял листок.