Дмитрий Мережковский - Мессия
Семь дворов – семь храмов. Таммуза вавилонского, Аттиса хеттейского, Адона ханаанского, Адуна критского, Митры митаннийского, Эшмуна финикийского, Загрея фракийского. «Все эти боги – тени Грядущего», – вспомнил Мерира и опять подумал со скукой: «Он – всегда, везде; от Него не уйдешь!»
Вдруг послышались шаги. Оглянулся – никого. Опять шаги – опять никого. Это повторялось несколько раз. Наконец, подойдя к восьмому, закрытому храму, где было Святое Святых, он увидел вдали человека, перебегавшего из лунного света в тень. Знал, что в городе, по ночам, грабят и убивают; вспомнил, что безоружен; остановился, хотел было крикнуть: «Кто там?», но почувствовал такое отвращенье к собственному голосу, что молча вошел в храм.
Здесь, у шестнадцати столпов, шестнадцать великанов Озирисов, в божеских тиарах, в туго натянутых мумийных саванах, все на одно лицо – царя Ахенатона, были повалены и разбиты на куски. Потолок обрушился, и лунный свет падал на бледные глыбы алебастра – члены исполинских мертвецов.
Пробираясь между ними и перелезая через них, Мерира подошел к внутренней стене Святого Святых, где изваян был Сфинкс с львиным туловищем, львиными задними лапами, человеческими руками, подымавшими к Солнцу-Атону жертву – изваяньице богини Маат, Истины, и с лицом царя Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.
Сфинкс уцелел, потому ли, что разрушители не узнали в нем Изверга, или потому, что рука у них не поднялась на это неземное страшилище.
Мерира встал на камень, чтобы лучше видеть его в бледном свете луны. Неутолимо-жадно вглядывался в него. Вдруг весь потянулся к нему и поцеловал его в уста.
В то же мгновенье почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, оглянулся и увидел Иссахара.
– А-а, это ты, Пархатый! – проговорил, сходя с камня. – Зачем ты все ходишь за мной? Что тут делаешь?
– А ты что? – спросил Иссахар.
– Жду его, – ответил Мерира и усмехнулся. – Если жив, пусть придет. К тебе приходит?
– Нет. К нам обоим придет: вместе хотели убить его и вместе увидим живого.
– О ком говоришь? О царе?
– О царе и о Сыне. Через царя к Сыну – нам с тобой иного нет пути.
– Что ты меня с собой равняешь? Я – египтянин, а ты – Иад Пархатый. Ваш Мессия не наш.
– Он один для всех. Вы Его убили, а мы Его родим.
– И тоже убьете?.. Ну, ступай, – сказал Мерира и пошел, не оглядываясь. Иссахар – за ним.
Вдруг Мерира остановился, оглянулся и сказал:
– Так и будешь ходить за мной? Ступай, говорят, ступай, пока шкура цела!
– Не гони меня, Мерира. Если я уйду, Он к тебе не придет.
– Да ты что, пес, о двух головах, что ли? – закричал Мерира и поднял палку.
Иссахар стоял, не двигаясь, и смотрел ему в глаза. Он опустил палку и рассмеялся:
– Ах ты, юрод несчастный! Ну что мне с тобой делать?
Помолчал, подумал и заговорил вдруг изменившимся голосом:
– Ну, ладно, пойдем. Ко мне, что ли?
Иссахар молча кивнул головой.
Пошли быстро, как будто спеша. Миновав семь дворов-святилищ, вышли на улицу. Все время шли молча; только подойдя к Тутиной усадьбе, Мерира спросил:
– Который час?
– Седьмой, – ответил Иссахар, взглянув на небо. Время ночи считали от захода солнца.
– Часов пять до восхода. Ничего, время есть, – сказал Мерира.
Прошли садом к летнему дому. Войдя в сени, Мерира взял горевшую во впадине стены лампаду и повел спутника рядом пустых покоев. Поднялись по лестнице в спальню и оттуда прошли в соседнюю горницу.
– Ложись здесь, – указал Мерира на ложе, – а я буду там, рядом. Смирно лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь?
Иссахар опять молча кивнул головой.
– Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел.
– Нет, пить, – ответил Иссахар.
Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил.
– Что ты дрожишь? – спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ.
– Ну, ложись, укройся; может, согреешься.
– Я спать не хочу, посижу так.
– Ложись, ложись, говорят!
Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом.
– Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим…
Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее.
Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку.
Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду.
Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина.
Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал.
Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась.
Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул.
– Прости, государь, – заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. – Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть – давеча забыл. Ну как войдет – перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл – нарочно не запер: пусть войдет, – посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же – тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я?
Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил:
– Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, – за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, – живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного – мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра!
Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио.
– Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ – твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой – живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, – от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем – увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, – значит, ты есть; а если будет – тебя нет. Ну что ж, возьмешь?
Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть отставленный, чтобы легче было надеть перстень, и ноготок на нем смугло-розовый, с белой дужкой внизу.