Иван Лажечников - Басурман
– Чудо! – воскликнул переводчик и спешил передать депутации подвиг врачебного искусства.
Бояре перекрестились от изумления и ужаса; один Курицын, в знак сомнения, покачал головой.
– А как зовут здешнего… ну… жидка-то?..
– Онтон-лекарь, – отвечал дворецкий.
– Есть, надеюсь, у него какое прозвище?
– Кажись, Герштайн, господине.
– То есть Эренштейн, – присовокупил переводчик.
– Эренштейн? Да знает ли он, в чью епанчу нарядился!.. Во всей империи и, думаю, во всем мире есть один только барон Эренштейн; он находится при моем императоре Фридерике III, владеет великими землями и богаче многих удельных князей русских. Детей он не имеет, и я, рыцарь Поппель, как вы меня видите, удостоен им и императором в наследники знаменитого имени и состояния барона Эренштейна.
– Всемогущий ведает, кого почтить столь высокими милостями, – сказал переводчик.
– Мы проучим этого самозванца! мы вышколим его! – прервал Поппель, горячась и кобенясь; потом обратился к депутации и примолвил, почтительно наклонясь: – На первый раз позвольте откланяться вам, именитые мужи, и просить вас передать высокомощнейшему, светлейшему государю всей Руси мою благодарность за высокую честь, которую он оказал мне, прислав вас ко мне с поздравлением. Чувствую во глубине души эту честь и постараюсь достойно заслужить ее.
Бояре почтительно откланялись, оставив у посла, как водилось, двух приставов для почета и не менее для присмотра за его действиями. Поппель махнул переводчику, чтобы он остался.
– Сходи, любезнейший, к лекарю Антону, – сказал он Варфоломею, – и скажи ему, что я, посол римского императора, приказал ему, подданному императора, тотчас явиться ко мне.
– Не лечить ли уж кого из ваших слуг? Боже сохрани! Раз вздумал один здешний барон, старичок, полечиться у него: как пить дал, отправил на тот свет! Да и мальчик баронский слуга, которого он любил, как сына, лишь приложился к губам мертвого, чтобы с ним проститься последним христианским целованием, тут же испустил дух. Так сильно было зелье, которое Антон дал покойнику!
– О, не беспокойся, я и кошки своей не поручу ему. Исполни только мое желание.
Весь не свой, будучи одержим бесом знаменитости, явился Варфоломей к лекарю Антону. Тон, вид, осанка, походка, несмотря на хромоту, все в нем означало какую-то важность, невиданную, неслыханную в нем доселе. Это исступление не укрылось от Эренштейна. Он померил его с ног до головы, осмотрел кругом и засмеялся.
Переводчик начал говорить, задыхаясь от усталости, но сохраняя все свое ужасное величие:
– Посол всемощнейшего, всесветлейшего императора немецкого Фридерика III, благороднейший рыцарь Поппель, по прозванию барон Эренштейн (здесь он иронически посмотрел на Антона), приказал тебе, лекарю Антону, немедленно явиться к нему.
– Приказал?.. мне?.. немедленно?.. – сказал Антон, продолжая смеяться от всей души. – Ты, видно, ослушался, господин великий посол великого посла?
– Передаю тебе, что слышал своими ушами.
– Правда, есть чем и слышать!.. Нет ли у него больных?
– Нет.
– А если я не пойду, крепка ли будет голова на плечах моих?
– Не ручаюсь. Берегись, Антон-лекарь!
– Так поди, скажи ты, всесветный переводчик, своему светлейшему послу и рыцарю и барону, что он невежа; что, если желает меня видеть, пусть явится ко мне, Антону-лекарю, по прозванию Эренштейну, просто – без баронства. Да еще кстати передай дураку, бывшему книгопечатнику Бартоломею, что если он осмелится заглянуть ко мне хоть одним глазом, так я ему обрублю его длинные уши. Слышишь ли? (Здесь он могучей рукой заставил переводчика сделать искусный пируэт, отворил дверь и толкнул за нее презренное существо, так что ножки его залепетали по полу, будто считали ступени.)
Глава IV
ДАРЫ
Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
ПушкинМосква, разметавшаяся по слободам, по садам и концам, заключала в себе между ними то рощи, то поля, то луговины. Самые обширные из полей были Воронцово и Кучково. На первом стоял терем великокняжеский с садами – любимое летнее жилище московских венценосцев: здесь тешились они соколиною охотой; отсюда выезжали на ловлю диких зверей в дремучие леса, облегавшие Яузу с востока; отсюда могли любоваться на Кремль свой, и Замоскворечье с Даниловским монастырем, и городище за Яузою. Прямо через эту реку, шумную, пересекаемую многими мельницами, глядела очи в очи на терем великокняжеский святыня Андроньевской обители. Васильев луг (там, где ныне воспитательный дом), большею частью болотистый, отсекал Великую улицу и выше Варьскую. Кучково поле начиналось от Сретенской церкви, с именем которой пробуждается воспоминание об освобождении нашем от ига татарского. Высокий вал провожал его по кузницы Занеглинья и тут, расставаясь с ним, служил оградою этому посаду с прудом его и кидался в Москву-реку. Путается воображение в преследовании других границ Кучкова поля, ежегодно стесняемого новыми нитями улиц, которые сновал умножавшийся люд московский. География того времени так неотчетлива, так неясна, что терпение самого Бальби нашло бы в ней камень преткновения.
Чего не было на Кучковом поле? И тучные пажити, и богатые нивы, и рощи, и дымящиеся болота. Там, между улицами, паслись стада, блистали подчас ряды косцов, мелькали жницы в волнах жатвы, кричали перепел и коростель, соловей заливался в пламенных песнях и стон зарезанного умирал, неуслышанный. В тот день, в который хотим посетить Кучково поле – день весенний, озаряемый играющим солнышком, – на лугу, раскинувшемся от Сретенской церкви до болота (где ныне Чистые пруды), народ пестрел многочисленными толпами и ожидал чего-то с радостным нетерпением. Сам великий князь с сыном своим и дворскими людьми (к которым успел присоединиться Андрюша) стояли верхами подле рощи, осенявшей стены монастыря, и, казалось, разделяли это нетерпение. В виду их, у болота, построен был деревянный городок, в который хотели шибать из огромной пушки, вылитой Аристотелем.[34] Несколько смельчаков очертя голову забрались чем свет в эту крепостцу и там притаились, боясь, чтобы недельщики не выгнали их оттуда, то есть чтоб не спасли их от смертной опасности. В роще стоял пешком и лицарь Поплев, закрываясь приставами и Варфоломеем от взоров великого князя, которому еще не представлялся. Он спросил переводчика, не видать ли где лекаря Антона, успевшего так досадить ему своим непослушанием. И что же с ним сделалось, когда переводчик показал ему на статного, пригожего немца, в бархатной епанечке, обложенной золотом, ловко управлявшего рьяным конем! Великий князь нередко обращался к своему лекарю и, по-видимому, очень милостиво с ним разговаривал. Горько же ошибся Поппель, составив себе заранее в воображении портрет Антона, которого намалевал маленьким, тощим, неуклюжим, с рыжею бородкой. По лицу его выступили багровые пятна, глаза налились завистью и злобою; он искусал себе губы. Ему казалось, что он видит в молодом немце своего соперника и при повелителе Руси, и в соискании фамильных прав. Лекарь помрачил его пригожеством, статною осанкой, одет не беднее посла императорского, и даже с большим вкусом. Только острогов у него недостает (и это заметил Поппель!..), чтобы походить совершенно на знатного рыцаря; но и остроги может пожаловать ему великий князь. С этого времени Антон обречен на унижение. Втоптать его в грязь, уничтожить – вот обет, который дает себе благороднейший из благороднейших рыцарей!.. Бедный Антон, и тут опять виноват ты, зачем родился так благовиден.
– Едет, едет! – закричал народ, и вслед за этими возгласами, со стороны кузниц, черневших на обоих берегах Неглинной речки, потянулась пестрая толпа, и над ней зевнула огромная медная пасть. Это была пушка необыкновенной величины и толщины. Она, казалось, возлегла на плеча народа, который ее тянул, и тяжело переваливалась с боку на бок. Радостные крики сопровождали и встречали ее. За нею Аристотель следовал верхом; те из народа, которые были поближе к нему, превозносили его могущество, целовали даже его ноги.
– Эку ты матушку сотворил! – говорили они с восторгом, пораженные идеей силы, которую он отлил. Попытайте так успешно тронуть толпу идеей изящного!
Когда пушка пришла на назначенное место, Аристотель приказал затинщику-немцу (обыкновенно немцы исправляли должность артиллеристов) снять ее с передков; потом, прицелясь в городок, установил ее на колоде (станке, или лафете) и велел затинщику всыпать в нее затин и вкатить ядро едва ли не с человечью голову. Народу сказано отойти подалее. Пальник горел уж в руке самого Аристотеля; он готовился положить его на затравку и – остановился. Мрачная дума пробежала по лицу, рука дрогнула. Что, если пушку разорвет?.. Не за себя боится он, нет, а за свое создание, за храм, который с ним погибнет! Он поднял глаза к небу, перекрестился, приложил пальник к пушке – медная пасть послала от себя вспышку дыма, грянул удар. Окрестность повторила его в многочисленных перекатах. Казалось, основания земли поколебались. Часть народа пала ниц, думая, что по полю катится огромная железная колесница. Еще удар, сильнее, еще, и народ, попривыкший к этому грому, начал вставать и осеняться крестом от напасти молниеносной. Смотрит – городок уж весь в огне. Лишь только Аристотель объявил, что шибать более не будет, громкие восклицания огласили воздух, и художник очутился на руках радостной толпы. В таком торжестве отнесли его к великому князю. Иван Васильевич был вне себя от радости, надел мастеру на шею золотую цепь, поцеловал его в макушку головы и назвал золотоносцем. Народ радовался такому благоволенью к человеку, который отливал колокола для призыва к молитве, лил пушки на голову ворогов и собирался строить дом пречистой.