Я пришел дать вам волю - Василий Макарович Шукшин
— Худое затеваешь, Степан, — скажет, наверно, Корней, — страшное. Зачем тебе надо? Плохо тебе, что ли?
— А я тебе про свою затею не говорил, — заранее знал, как скажет Степан. — С чего ты взял?
— Вижу. Слышу. Казаков не распускаешь…
— А ну крымцы нападут? Или турки?.. Держу… не лежачего же татарам брать.
— Как же теперь, два войска держать?
— На ваше войско надежа худая. Никудышное войско. Вовсе не войско…
— Хитри-ишь, Стенька!.. Всегда было доброе, теперь — на, худое. Другое у тебя на уме: опять на Волгу метишь. На города, слыхал… Сломишь голову, Степан, по-свойски тебе говорю, жалеючи. Поверь мне, старому: два раза судьбу не пытают…
— Да я, можеть, ни разу ишо не пытал ее…
— Батюшки мои!.. Как разохотился-то! Ну, спытай, спытай… глядишь, и наш теля волка слопает, можеть, угораздит. — У Корнея глаза глубокие, и глядит весело и ехидно… Тут где-нибудь заорет на него Степан, в недобрые его глаза:
— Дон продаешь!.. Собака! Сам продавайся с потрохами, а Дон я тебе не дам! Не для того здесь казачья кровушка лилась, не вами воля добыта, не вам ее продавать за царевы подарки! Вот тебе моя голова: отдашь ее с последним беглецом, но раньше ни одного с Дона не выдашь! Я сказал, а ты думай.
Думает Корней, сидя в Черкасске, конечно, думает. И давно уж додумался, как теперь вести дело: не мешать Стеньке в сборах, больше того, всяко зудить его на поход — в этом спасение Дону. Тут Стеньку не одолеть, его одолеют там где-нибудь, под Царицыном, там одолеют насмерть. Но собирался он говорить со Стенькой именно так, как и догадывался Степан: всячески отговаривать от похода и грозить. На то он и был Корней, мудрый, матерый атаман, чтобы действовать верно: он знал, как подтолкнуть своевольного Стеньку на погибель.
— 16 -
Было еще одно утро. И одна ночь была, которую Степан потом нет-нет, а вспоминал, — странная ночь. Лунная, вся переполненная белым, негреющим светом… Но — позже.
Было утро. Была та короткая предрассветная пора, когда все вокруг — воздух, небо, земля, — все вспыхнет вдруг тихим синим светом, короткое время горит этот нездешний свет, и его потом одолеет ясный, белый — рассвет. И вечером бывает такая пора — предсумеречная. Такой же короткий, драгоценный миг чистого свечения, когда все живое притихнет на земле и пережидает таинственную минуту. Хорошо и грустно.
Степан опять встал рано. Последние дни он совсем не пил, наладился поздно ложиться и рано вставать.
Сел перед высоким оконцем, засмотрелся в синий продолговатый квадратик.
Афонька тихо выскользнул из-под бараньего тулупа, которым укрывался на ночь, посидел на своем маленьком лежаке, зевнул и пошел к отчиму. Степан подвинулся на широком табурете, посадил мальчика рядом. Спросил тихо:
— Чего рано так?
— Поспал… Хватит. А ты?
— Смотри, — показал Степан, — сине. Это синяя птица слетела на землю, хвост распустила. Вот посидит маленько и улетит. А там и солнышко выйдет.
Афонька широко раскрытыми глазами смотрел в оконце… Даже привстал.
— Ой? — недоверчиво сказал он.
— Отчего же сине?
— А как зовут ее?
— Так и зовут — синяя птица.
— Обманываешь ты меня.
— Зачем же я тебя стану обманывать? Я сам ее люблю, птицу эту. Она птица не простая…
— А какая?
— Волшебная. — Степан оглянулся назад, на спящую Алену. Сбавил голос. — Прилетает она два раза на дню — утром и вечером. И вот тут надо не зевать… Надо, как она прилетела, распушила свой хвост, успеть надо сильно-сильно чего-нибудь захотеть. Захотел — и замри: больше чтоб никакие думы в голову не лезли. Как другая какая дума шевельнулась — пропало дело. Тогда жди вечера, когда она опять прилетит, тогда снова загадывай. Но опять — только одно что-нибудь. Сумеешь, пока она сидит, про одно думать, — сбудется, не сумеешь — не сбудется. Сильно надо хотеть. Я, бывало, так хотел, что у меня руки-ноги сводило…
— А чего хотел?
— Ну… разное. А рассказала мне про эту птицу бабка моя. Она все знала. Хорошая была…
— Она померла?
— Померла. Здесь померла… а схоронили на ее родине — она просила перед смертью… Под Воронежем, в деревне. Отец возил да брат Иван. А я не поехал: не люблю хоронить.
— Сидит еще. — Афонька кивнул на оконце. — Птица-то.
— Сидит…
— Пойдем глянем?
Степан качнул головой:
— Ее не увидишь.
— Она же сидит!
— Сидит. А не увидишь… И не услышишь, как она улетит. Оглянешься, а ее уж нету — улетела. Вот, брат, какая птица. Чего бы ты хотел попросить у ей?
Афонька подумал… И сказал честно:
— Не знаю.
— Ну тогда лучше не проси. Вся-то трудность: и знаешь, чего хочешь, но обязательно подумаешь еще про чего-нибудь, про другое. А уж когда не знаешь-то!.. Лучше и не просить. Слушать не станет.
— Рази трудно про одно думать?
— Трудно. Спробуй как-нибудь. В этом все дело — трудно. Не знаю уж почему, а трудно.
За оконцем синева заметно разбавилась.
— Улетела? — спросил Афонька.
Степан кивнул головой.
Посидели немного в молчании.
— Пойдем на реку. Умоемся, — сказал Степан.
Потом был день. День прошел обычно, как шли теперь дни: окапывались, строились, рубили засеки, ковали оружие… За всем надо было приглядеть, где подсказать, где похвалить, где поругать.
На острове — будни.
А вечером Степан опять был у воды. Сидел возле кустов, на тропке, строгал ножом досточку.
Солнце садилось за рекой, за степью. Красное колесо коснулось ровной линии горизонта и как бы замерло… Сзади, в кустах, взбесились птицы — подняли такой свист, писк, такой начался шорох в кустах, что и не верилось, что это всего лишь крохотные живые комочки шныряют в кустах. «Что-то, наверно, для них это значит — когда солнышко садится, — подумал Степан. — Жалко, наверно».
Солнце медленно погружалось за степью — можно даже глазом заметить, как оно уходит все глубже, глубже. Невысокий обрыв того берега реки обозначился черным. Зато вся степь, от реки и до солнца, далекие курганы и близкий кустарничек, все высветилось ласковым желтым светом, как горенка, где горит мытый, скобленый и еще раз мытый сосновый пол. Глаз человеческий должен был отдохнуть