Сергей Заплавный - Мужайтесь и вооружайтесь!
— На меня цареву вину не сваливай! — грозно потребовал у Пожарского Семен Головин. — Я на том посольстве все по слову Василия Шуйского делал. Выше него не прыгнешь.
— Общие указания он тебе дал, не спорю, но пределы уступок ты уже на месте решал. Так? — Так! Ну и расширил их по доброте душевной. Легко дарить шубу с чужого плеча, а ты с себя сними, тогда и поймешь, что у всего своя цена есть. О ней-то в первую голову и думать надо.
— Все это пустые домыслы. Их ты ничем не докажешь, — скривил губы Головин. — Зачем прошлое ворошить? Оно ведь и укусить может.
— Тогда пусть сейчас кусает! А завтра нас непростой разговор с новгородцами ждет. Вот я и хочу тебя, Семен Васильевич, настоятельно попросить, чтобы ты вперед с дружбой к шведам не забегал, каждый свой шаг, как следует, обдумывал. Да и всем нам этого правила надо держаться.
— За всех не говори! — уже не скрывая внезапно прорвавшейся злобы, дернулся Головин. — И вообще… Не много ли ты на себя берешь, князюшка?
Пожарский помедлил, прикидывая, как получше ответить, но его опередил земец из Пошехонья.
— Сколько мы дали, столько и берет! — спокойно вымолвил он и посоветовал: — А ты, боярин, остынь. Или правда уши колет?
— Что зря спорить? — поддержал его меньший дворянин из Галича. — На одних плечах двум головам не ужиться. Раз поставили Пожарского думать, его бы и слушаться.
— На него мы надежны, как на свою душу.
Поняв, что если не все, то большинство представителей уездов его сторону держат, Пожарский закончил сход шуткой:
— Посольское дело такое простое, что проще, кажется, и не бывает. Один тучу в дом принесет, другой ведро для нее припасет. Дай бог, чтобы завтра нашим ведром новгородскую тучу удалось расчерпать.
На лицах собравшихся засветились одобрительные улыбки.
Чтобы хоть как-то скрасить щекотливое положение, в которое он попал, Семен Головин поспешил ухватиться за шутку Пожарского своей:
— Тебя послушать, Дмитрий Михайлович, так послов у нас не пашут, не сеют, не куют, не вяжут, а только жалуют: кого рыбкой, а кого и репкой. Ты-то сам к чему больше охоч?
— К рыбке, Семен Васильевич, к рыбке. Но не к той, из которой уха сладка, а к той, что в новгородской туче нам своим ведерышком ловить придется. Про это я уже сказал. Осталось всем нам душой скрепиться и начатое дело до ума довести. Как только с ним развяжемся, к Москве без запинки выступим. К походу у нас все готово. Верю я, что завтра для ополчения поворотным днем станет. А вы верите?
— Верим! — из конца в конец встречными потоками покатились нестройные голоса. — Как не верить?.. Без веры мы народ пропащий… Вера — всякому делу мера…
И только кто-то в дальнем углу вперекор остальным бормотнул:
— Поколе хлеб в печи, не садись на нее — испортится.
Дождавшись, когда земцы умолкнут, Пожарский на это ответил:
— Спаси вас Бог за веру, сподвижники! Какова она, таков и сон, а каков сон, таков и хлеб. Постараемся правильно испечь его, не испортив сомнениями…
Следующее утро началось с дождливой пасмури. Но первый человек в Ярославском кремле воевода Василий Морозов распорядился все светильники в приемной палате зажечь. К приходу Пожарского и его окружения она наполнилась множеством маленьких солнц, свет которых играл на стенах, обитых светлым рисунчатым полотном, на лещади полов из красного дерева, на широких пристенных лавках с искусной резьбой-опушкой, отражался в ликах хоромного иконостаса, в узорных слюдяных окончинах, оправленных в медные переплеты, и в зеркале печи, выложенном фигурными изразцами с синей поливой. Такое обилие света настраивало на торжественный лад, придавало силы и уверенности.
Ровно в три часа утра [58] высокие, подбитые сукном двери отворились и в палату неспешно вступили новгородские послы. Впереди шествовал высокий дородный князь Федор Оболенский-Черный в камчатом лазоревом кафтане и зеленых сафьяновых сапогах. На шее у него поблескивал золоченый крест с красными рубинами, на бобровой опояске красовался нож в окованном серебром чехле-влагалище, а на широком лице с выдвинутой вперед челюстью застыло выражение бесстрастной почтительности. Отстав от него на полшага, следовали игумен Вяжецкого монастыря Геннадий — по правую руку, и дядя первого самозванца Лжедмитрия Отрепьев-Смирной — по левую. Игумен облачен в длиннополую фелонь, на черном поле которой серебром горел восьмиконечный нагрудный крест, а Отрепьев-Смирной — в алый кафтан с позолоченными застежками и сапоги из белой юфти. Оба коренастые, костистые, с круглыми постными лицами. За ними важно вышагивали посольский дьяк, пять дворян разных степеней и столько же лучших посадских людей, избранных новгородской общиной.
Навстречу им вышел князь Дмитрий Пожарский. Его медно-коряного цвета кафтан с откидными наплечниками стянут широким наборным поясом. Никаких особых украс, все строго, но внушительно. Зато сопровождавшие его бояре Морозов, Долгорукий и Головин разоделись по-царски: поверх атласных ферязей с рукавами, упадающими до пола, и стоячими воротниками-козырями, усыпанными жемчугом и самоцветными камнями, они надели становые кафтаны из легкого шелка с короткими рукавами, а Долгорукий — еще и распашную шубу из бобра, крытую красной парчой.
Сойдясь посередине палаты, та и другая сторона обменялись поклонами и многословными, как принято в таких случаях, приветствиями. Затем выборные люди Новгорода заняли лавки напротив представителей московских уездов, а Пожарский пригласил Оболенского с товарищами за стол переговоров. Деловито спросил:
— С чего начнем, Федор Тимофеевич?
— С чего Смута пошла, с того и следует разговор вести, — тряхнул смоляными кудрями Оболенский. — Пока мы все касательно к ней по порядку не разложим, в нынешних отношениях нам концов не найти.
— Так тому и быть, — обменявшись взглядом с Морозовым и Долгоруким, согласился Пожарский. — Первое слово за тобой. Приступай, князь. Вместе и рассудим.
А Семен Головин, задетый его невниманием за живое, требовательно осведомился у Оболенского:
— И куда же по-твоему эти концы ведут?
— К кончине благодетельного государя Федора Иоанновича и венчанию на царство его шурина, слуги и наместника Бориса Годунова, — с готовностью откликнулся Оболенский. — Но законна та власть, что Богом дарована и из чрева матери помазана. Слов нет, скипетр всей русской державы Годунов решением Земского собора получил, но сталось это по хотению сердец его приспешников, а не по воле всех вельмож и прочего народа. Про это вам самим не хуже моего ведомо, господа, однако же и повторение не лишним бывает. Ну а когда некоторый вор-чернец сбежал из Московского государства в Литву и объявил себя убиенным царевичем Димитрием, сыном Иоанна Грозного, посыпались на Русию неустройства всякого рода. С тех пор и началась игра царем, как детищем, а страна наша в двоемыслие впала, в мятеж и нестроение…
Имени беглого чернеца Оболенский не назвал, но и без того было ясно, что речь идет о Гришке Отрепьеве. А его дядя Отрепьев-Смирной сидел рядом и согласно кивал белесой с пролысиной головой, всем своим видом показывая, что его, кроме имени, ничто больше с племянником, Гришкой-самозванцем, не связывает.
Князь Оболенский между тем принялся излагать, каким путем пала под ноги лжеименитому Гришке Отрепьеву царская корона и как после его позорной смерти она досталась Василию Шуйскому, сколько крови пролил второлживый самозванец Тушинский вор, стараясь спихнуть с трона Шуйского, и какой унизительный конец оба они приняли (Тушинский вор убит начальником его же татарской охраны, Петром Урусовым, а Шуйский скинут с престола и отдан полякам на унижение. Облачив бывшего царя в монашескую рясу, ляхи его для шутовства в Корону Польскую увезли: вот-де что и с другими вашими поставленниками будет!). Тут Оболенский горестно вздохнул и скорбно сложил на груди руки.
— Потому и разбрелась Москва во все стороны, истомилась от скорбей и нашествий. Где ей опору искать? Всеми храмами не отмолить грехов наших, а таскать их на себе уже мо́чи нет! Какая польза была возлюбить тьму больше света и переложить ложь на истину? А ведь переложили! Как сатана своим мерзким светом очи русские омрачил! Следом за Москвой Бог и на земли Великого Новгорода гнев свой неутолимый навел…
Слушая Оболенского, престарелый князь Владимир Долгорукий поначалу оживлялся, одобрительно двигал кустистыми бровями и крутил мшистой головой, потом укладывал голову на грудь и, впав в дрему, начинал сладко посапывать, но вскоре опять встрепенывался и поглядывал вокруг важно и заинтересованно. В отличие от него Василий Морозов ловил каждое слово новгородского посла, но ничем своих чувств не выказывал. Зато Семен Головин раздраженно ерзал и сопел. Ему все не нравилось — и многословие Оболенского, и внимание к этому многословию собравшихся, и чересчур яркий свет в палате, но в первую голову — поведение Пожарского.