Н. Северин - Последний из Воротынцевых
Сближение с семьей Ратморцева было такой же важной эпохой в жизни Григория, как и переход из слесарни в дом Бутягиных, даже более важной, может быть, так как изумление перед внезапно постигшим его переворотом судьбы начинало уже притупляться, и его отношения к новым впечатлениям с каждым днем становились сознательнее. Когда его в первый раз повели к дяденьке Сергею Владимировичу, он уже знал причину невольного страха и смущения, овладевшего всем его существом; он знал, что ему стыдно предстать мужиком и неучем перед человеком, которому он равен по рождению и по состоянию, и это сознание усиливало его робость.
Невзирая на то, что его уже давно готовили к этому знакомству и со всех сторон толковали ему про доброту и приветливость дяденьки Сергея Владимировича, тетеньки Людмилы Николаевны и их барышень, Григорий не помнил себя от волнения и смущения, поднимаясь по лестнице с красивым ковром и проходя по богато убранным комнатам ратморцевского дома. Все тут было иначе, чем у Бутягиных, несравненно просторнее и светлее. Каждый предмет ласкал взор красотой и изяществом; воздух был пропитан ароматом цветущих растений и тонких духов; высокие потолки были так прекрасно расписаны, что, если бы не стыдно было, Григорий все бы стоял, задрав нос кверху. Благообразная, с почтительными манерами прислуга, попадавшаяся им навстречу, ступала так тихо и осторожно по коврам и половикам, разостланным по паркету, что нельзя было не проникнуться благоговейным уважением к хозяевам этого дома.
Сергей Владимирович Ратморцев ехал в Сенат, когда к нему ввели Григория; он был во фраке со светлыми пуговицами, в орденах и звезде. Его бледное и худощавое лицо с глубокими глазами показалось Григорию очень строго, и если он довольно складно отвечал на предлагаемые ему вопросы, то это вышло совершенно случайно: у него звенело в ушах от волнения; слова, обращенные к нему, он разобрать не мог; он услышал только голос, и этот голос казался ему резким и повелительным.
Впоследствии он привык к голосу дяди и убедился, что человека добрее и великодушнее Ратморцева трудно найти на свете, а все-таки не в силах был преодолеть чувство страха и смущения, когда Сергей Владимирович обращался к нему с вопросом или замечанием.
Но зато ко всем остальным членам семьи он скоро привык и не стеснялся ни с Людмилой Николаевной, ни с мсье Вайяном. А уж про Соню с Верой и говорить нечего: эти с первой минуты показались ему ангелами небесными, сошедшими на землю для его радости и счастья. К ним он с первой минуты почувствовал нечто вроде благоговейного обожания, длившегося и до сих пор, с тою только разницей, что он стал понемногу отличать одну от другой все больше и больше. В минуты тоски его тянуло к Соне, а когда было радостно на душе, он предпочитал быть с Верой.
С некоторых пор в нем стало пробуждаться новое, никогда еще до сих пор не испытанное чувство — потребность к излияниям. Раз как-то, незадолго до того дня, когда ожидали Сергея Владимировича из Петербурга, сам не понимая, как это случилось, он заговорил с Соней про то, о чем никогда еще никому не проронил ни слова.
Вера уехала к соседям с матерью, мсье Вайян ушел удить рыбу к мельнице, а Соня с Григорием засиделись вдвоем до позднего вечера на ступеньках террасы в саду. Вероятно, наступившая темнота придала Григорию храбрости, и он рассказал ей все, что ему было известно про несчастную судьбу своей матери: как она росла круглой сиротой в Воротыновке у старой барыни Марфы Григорьевны, как приехал туда молодой барин и обвенчался с нею, а потом разлюбил, бросил и уехал в Петербург, а через несколько месяцев приказал отвезти ее в подмосковную, где ее держали взаперти, как невольницу, даже подышать свежим воздухом из подвала не выпускали, и, наконец, как она одна, всеми покинутая, умерла после того, как он родился на свет.
Соня слушала молча. Было темно, и ее лица не было видно, но Григорий слышал ее порывистое дыхание, видел, как вздрагивают ее плечи и как она все ниже и ниже опускает голову на руки. Он догадался, что она плачет, и у него тоже слезы потекли из глаз. Но это были не горькие слезы, а радостные и успокоительные. Тоска, душившая его весь день, постепенно рассеивалась по мере того, как он говорил, а когда он понял, что милое его сердцу существо плачет о том же самом, о чем он до сих пор один печалился, у него отлегло от сердца и новое, никогда еще до этой минуты не испытанное чувство сладкой истомы стало наполнять ему душу. Чего-то хотелось, чего-то неопределенного, непонятного жаждало сердце.
И вдруг, ощутив на своей руке холодную, дрожащую руку Сони, он понял, что ему только этого и надо — чувствовать ее руку в своей руке, и волнение его сердца успокоилось.
— Ты это давно знаешь? — спросила она тихо-тихо, прерывающимся от рыданий голосом.
Григорий тотчас же понял, о чем она спрашивает: ее приводило в недоумение его запоздалое чувство к матери. Ему и самому теперь казалось непонятным, как могло это чувство так долго не пробуждаться в его душе.
— Да, я давно это знаю, — ответил он со вздохом, — мне рассказали это еще в Москве, больше года тому назад, а потом мне и у Бутягиных постоянно про нее говорили. Но я как-то не понимал, и слушать про нее мне было все равно что про чужую. Ну, вот точно в книжке читаешь или тебе какую-нибудь выдуманную сказку рассказывают. Понимаешь? Петр Захарович ее хорошо знал и без слез про нее вспомнить не может. Он ее видел в Воротыновке, когда она еще была барышней. Перед свадьбой она целых две недели у его родителей, в их городском доме, прогостила. Потом к ней уже никого из чужих не пускали, и видели ее одни только воротыновские. Захар ваш, Акулина, а также старая ключница Матрена — все они помнят ее совсем молоденькой. Они говорят, что я на нее похож, а Бутягины уверяют, что я весь в отца уродился. — И, помолчав, он прибавил, понижая голос и точно про себя: — Я ее все во сне вижу. Надо по ней панихиду отслужить. Как пойду в монастырь один, так и отслужу.
— Зачем один? Я с тобою пойду, — сказала Соня.
— Тебя не пустят.
— Мы так сделаем, что никто не узнает. Не надо никому об этом говорить, это будет наша тайна. Хочешь?
— Еще бы! Мне только с тобою и хочется говорить про нее, ни с кем больше. Я и думать-то про нее стал только с тех пор, как с тобою подружился; прежде я ничего к ней не чувствовал. Я даже представить себе не мог, какая она была. Когда, бывало, ребятишки дразнились в деревне: «У тебя мамки нет», — я уйду подальше и все думаю, все думаю, какая она была. И начнет, бывало, несуразное представляться: то на Богородицу похожа, то на…
Он махнул рукой и, не договорив начатой фразы, смолк.
— Ну, а теперь? — спросила Соня.
— Теперь… Я тебе скажу, — начал Григорий, запинаясь перед каждым словом, — только я боюсь, как бы ты не обиделась.
— Нет, нет, говори, говори скорее!
— Теперь мне кажется, что она на тебя похожа. Как начну про нее вспоминать, так ты мне и являешься. Я не хотел говорить тебе это, да вот не вытерпел. Ради Бога, не говори этого никому, я пропал, если кто-нибудь узнает, — продолжал он, в волнении сжимая руки милой девушки и устремляя на нее полный испуга взгляд.
— Никому не скажу! Никому! Клянусь тебе в этом моим ангелом-хранителем.
И, задыхаясь от слез, Соня дрожащими пальчиками раздвинула на груди складочки своей белой кисейной шемизетки, выдвинула образок, висевший на ее шейке, на тонкой золотой цепочке, поцеловала его и подала ему. Он тоже прижался к нему губами.
После этого Соня с Григорием сдружились еще больше, и лучшего удовольствия у них не было, как сойтись где-нибудь вдвоем, чтобы толковать про то, что они называли своей тайной, то есть про его мать.
Но мало-помалу у них стали являться и другие предметы для разговора.
Про их общую прабабку Марфу Григорьевну Соня с сестрой много слышали и от родителей, и от прислуги. Нередко также упоминали при них и про дяденьку Александра Васильевича Воротынцева, но что он именно и есть Гришин отец, этого они не знали, и, когда Григорий сказал это Соне, она в первую минуту ничего не поняла.
— Да ведь дяденькину жену зовут Марьей Леонтьевной, и она до сих пор жива, — возразила она, широко раскрывая глаза.
— Он после на ней женился, а раньше его женой была моя мать.
— Значит, кузина Марта — тебе сестра, а Леля с Васей — братья? — спросила она. Когда же Григорий утвердительно кивнул и хотел было пояснить ей что-то, прервала его: — Постой, дай мне вспомнить. Вот, — продолжала она после небольшого раздумья, — когда прошлой зимой дяденька Александр Васильевич умер, маменька с папенькой говорили между собою про то, носить ли тебе по нем траур или нет. И маменька сказала: «Если уж носить траур, то самый глубокий». Меня с Верой это удивило; нас только шесть недель одевали в белое, а маменька ходила до Пасхи в сером, зачем же тебе было носить глубокий траур? Теперь я понимаю: он был твой отец.