Владимир Нефф - Императорские фиалки
«Попробуй скажи, что у меня плохой рояль, — думала Гана, чрезвычайно озадаченная своеобразным поведением музыканта. — Господи, что за человека послал нам Напрстек, ведь он не умеет себя вести, да и пианист неважный!»
Едва промелькнула у нее эта мысль, как на рояле разразилась буря. Странный учитель Ганы всколыхнул клавиатуру мчащимися с грохотом, во весь опор, широкими арпеджио, страстными и мрачными, словно вздымавшимися из черных пропастей; они то бушевали, то умолкали, сменяемые мучительно тоскливым сопровождающим мотивом, то снова взрывались, угрожали, переходя в бешеный галоп. А лицо пианиста оставалось серьезным, неподвижным и строгим, взгляд его широко расставленных глаз, между которыми залегли две глубокие вертикальные морщины, был устремлен куда-то вдаль, в окно, за которым нависло пасмурное январское небо, словно он там читал какие-то ноты.
— Это написал Бетховен, сударыня, — сказал он Гане. — Впрочем, нет, не Бетховен, это сам господь бог написал за него.
И словно тут же забыв о ее присутствии, играл снова и снова… А Гана, потрясенная, потому что никогда такой игры не слышала, не подозревала, какие богатства таит рояль, тихо села подле остывающей изразцовой печки — надо бы подбросить дров, да разве можно сейчас! — и смотрела на широкую спину музыканта, на его сидевшую на подвижной, крепкой шее голову, на его котелок. «Надо бы зайти на кухню, присмотреть за Терезкой, да и модистка ждет меня, и материю на занавески я собиралась купить, но все это потом, пусть еще минут пять поиграет, а там скажу, что должна уйти». Но прошло пять минут, а Гана никак не могла решиться прервать тихую, ласково-задумчивую мелодию, которую он наигрывал теперь как бы для умиротворения после только что отзвучавшей космической бури. Она все не могла отважиться, да и спрашивала себя: «А зачем? Ничего не случится, если я не присмотрю за Терезкой, не пойду к модистке, не куплю материю на занавески, так же как ничего не случилось бы, не будь меня на свете вообще. Надо было умереть в ту ночь, когда Тонграц прощался со мной, уйти к нему в мир, где рождается такая музыка… Я буду всюду с тобой, как тень», — вспомнила она его последние слова, перед нею предстало его тающее, сотканное из лунного света лицо, и ей хотелось плакать от жалости и стыда за то, что никому она не нужна, что напрасно прожита жизнь, что все это только притворство супружеская любовь, светские и общественные интересы, жизненная миссия…
Спустя два часа Борн вернулся из магазина домой, а Гана все еще сидела у совершенно остывшей печки; Дворжак так и не снял котелка, а рояль по-прежнему пел и грохотал под его сильными руками. Вдруг Дворжак, вероятно, заметив, что в комнату кто-то вошел, встал и опустил крышку рояля.
— Ну, сударыня, пока, пожалуй, хватит, — сказал он. — Рояль отличный, такого мне давно уже не приходилось видеть, но его надо разыграть, чтобы он впитал в себя музыку, понимаете? Новый инструмент должен пропитаться музыкой, тогда он хорош. Так что же вам, сударыня, от меня надо? Кто из вас хочет учиться? Вы? Или ваш супруг?
В этот момент часы пробили полдень.
— Черт побери, уже двенадцать! — всполошился он. — Ну ничего, я приду завтра. Мое почтение!
Он выбежал в переднюю, сорвал с вешалки пальто и исчез.
Борн, глядя ему вслед, удивленно приподнял и снова опустил брови.
— Это тот самый Дворжак? Он что, чуточку сумасброд?
— Нет. А может, и да, не знаю. — Гана обняла мужа, прижалась лицом к его плечу. — Я такая никчемная, Ян, такая никчемная! Люби меня, умоляю, люби изо всех сил, чтобы я не чувствовала себя такой никчемной!
Растроганный и потрясенный непривычным проявлением чувств у жены, Борн принялся горячо уверять Гану, что любит ее, как до сих пор никого не любил, ценит как женщину, патриотку, как благородного чело века; и как она могла произнести это ужасное слово, даже повторять не хочется!
После полудня, в тиши своего кабинета вспомнив эту сцену, Борн подумал, каким сильным и пленительным музыкантом должен быть Дворжак, если смог так потрясти Гану. И поскольку мысль его в конце концов всегда обращалась к вещам материальным или полезным для патриотического движения, Борн нашел, что салон, о создании которого он мечтал, еще ужиная у Олоронов, можно сделать музыкальным, и выступления Дворжака были бы там как нельзя более кстати. Разумеется, необходимо будет тактично преподать ему некоторые правила хорошего тона, — в первую очередь, что в комнате не принято сидеть в шляпе. «Такие салоны есть у немцев, есть у французов, есть они и у аристократов, — размышлял Борн, — отчего бы и чехам не завести хоть один? Напрстек, кажется, упоминал, что Дворжак не только играет, но и сам пишет музыку? Как знать, что из него еще выйдет!»
На следующее утро Дворжак опять пришел к Гане.
— Никак не припомню, о чем мы, собственно, условились и кто хочет учиться, — сказал он.
Гана искренне призналась, что хотела совершенствоваться в пении и игре на рояле, но, услышав его исполнение, утратила мужество, и ей было бы приятнее, чтобы вместо уроков он просто приходил к ним играть и играть, как вчера. Тут строгое лицо Дворжака стало еще строже.
— Вот как? Сударыня сразу складывает оружие? Значит, вчера, проверяя рояль, я должен был запинаться и фальшивить, чтобы сударыня не утратила мужества? Если вы никогда не овладеете инструментом, как профессиональный пианист, и не вытянете «до» четвертой октавы, как Лукреция Агуари, тогда, значит, ничего не надо, и лучше слушать, как играют и поют другие, те, кому за это деньги платят, так, что ли? Но слушать музыку, не понимая ее — пустое занятие, а понимать ее может только тот, кто играет сам, пусть неумело, но с любовью. С любовью! — гремел он, потрясая обеими руками с растопыренными пальцами, — Знаете, что я делал в возрасте, когда Моцарт дирижировал своим «Те Deum», уже написал две симфонии и, право, не перечту, сколько квартетов? Резал телят и свиней! Да будет вам известно, сударыня, что я квалифицированный мясник! А как превратился я из мясника в музыканта? Любил музыку! А вы ее не любите, если бы любили, говорили бы по-другому! — Он остановился. — Впрочем, зачем я все это вам говорю, если вы не любите музыку?
— Люблю, вы несправедливы ко мне, пан Дворжак, — возразила Гана.
Он испытующе посмотрел на нее своими широко расставленными глазами и сказал:
— Пожалуй, вам незачем обманывать меня. Что ж, прошу к роялю, и сыграйте, что умеете. Не волнуйтесь, я не кусаюсь.
Он сел в кресло, сильно откинувшись, и смотрел на потолок, пока она играла и пела свой коронный номер — песню Мендельсона о жалобе девушки, об умершем сердце и о пустоте мира.
— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Но с Мендельсоном вам, сударыня, придется повременить и вообще со всем придется повременить, кроме упражнений. Теперь вы займетесь сольфеджио, будете петь сольфеджио и со мной, и сами, а если постараетесь, причем очень, очень постараетесь, то через полгода, может быть, может быть, я разрешу вам спеть «Шла Нанинка за капустой». Но для этого вы должны быть, как я уже сказал, очень, очень старательной.
Так Гана стала ученицей Антонина Дворжака; учился у него и Борн, — как оказалось, он обладал приличным лирическим баритоном, а когда Гане было наконец позволено петь не только «Шла Нанинка за капустой», но Шумана и Шуберта и ей понадобилось сопровождение альта, к занятиям присоединилась ее сестра Бетуша. Позже Дворжак приходил к Борнам играть не только в дни, когда давал урок, потому что дома у него, как выяснилось, было только жалкое, взятое напрокат, по гульдену за месяц, фортепьяно, на котором он заменил веревочками несколько лопнувших струн.
— Вот я и играю большей частью в постели на перине или на пуговицах пиджака, — сказал он. — Можно исхитриться и так, однако на этом рояле куда приятнее.
Теперь «Бехштейн» редко молчал, к отчаянию соседа Борнов, жившего за стеной музыкального салона. Подружившись с Борнами, Дворжак иногда оставался ужинать, и тогда музыка звучала даже ночью. Дворжак наскоро проглатывал еду, едва отложив вилку и нож, садился за рояль и играл хозяевам дома Моцарта — его он называл солнышком, Бетховена — хмурым небом, Чайковского — своим побратимом, играл Шопена, Листа, Баха. И все наизусть, сосредоточенно, словно служил мессу; его могучие руки летали по клавиатуре, он непрерывно, напряженно раскачивался, будто ткал на ручном станке или работал за столярным верстаком.
— Что за грубиян там стучит? — спросил он однажды, когда несчастный сосед принялся колотить в стену. — И почему?
— Вероятно, не может уснуть, маэстро, уже половина одиннадцатого, — заметила Гана.
— Вы думаете, это ему мешает?
Она кивнула, и Дворжак удивленно покачал головой:
— Музыка ему мешает, музыка! А ведь считает себя человеком!
Но даже эта маленькая неприятность, как обычно, обернулась для Борна удачей. Возмущенный сосед на следующее же утро заявил домовладельцу, что выезжает, а Борн немедленно снял освободившееся помещение и присоединил его к своей квартире, распорядившись, чтобы в стене, в которую колотил его сосед, пробили широкую арку. Благодаря этому его салон был теперь почти таким же большим, как у Олоронов; комната не только стала больше, но и светлее, в ней появилась перспектива, уголки для интимных бесед. Борны могли начать новый этап своей светской жизни.