Лидия Гинзбург - Человек за письменным столом
Вот подлинная структура события, его костяк: абсолютная сила сочла нужным применить к такому-то первые попавшиеся — из своего словарного запаса — слова, пригодные в качестве сигналов уничтожения. По заведенному ритуалу такой-то должен был выслушать и покаяться. И тогда непогрешимая сила, которая объявила его подонком и изменником, быть может, объявит его человеком, признавшим свои ошибки. Всем участникам этой опасной игры известны ее правила, и они бешеным раздражением встречают любую попытку разбудить значение попутно употребляемых слов. Для них это бестактность и глупость — по меньшей мере.
Зощенко выступил на общем собрании ленинградских писателей. Он говорил очень долго. Он мучительно бередил реальные смыслы слов. Объяснял, что человек может признать ошибки, но не может, не может признать, что он подлец, изменник. «Меня назвали предателем, трусом…» И он говорил о Георгиевском кресте, полученном за войну 14-го года. То, что он говорил, дышало неосуществленным самоубийством. Его слушали напряженно. Этот монолог утолял томившую тогда жажду очищения.
Некоторые, впрочем, всполошились сразу и уже в перерыве толковали о том, что это может всем повредить. При мне в перерыве состоялся разговор между X. и его рецензентом. Попробуем восстановить внутренний процесс, которым разговор этот сопровождался.
X. думал с неодобрением: «Как некоторые сразу забегали…» Он тоже чаял очищения; он был человеком группового сознания (интеллигенция), разделявшим общие потребности и интересы. И тут же вдруг обнаружилось, что происходящее имеет ближайшее отношение к его личным интересам, — по-видимому, и к общим, взятым в другом разрезе. В перерыве это объяснил ему человек, который как раз в эти дни писал рецензию на его книгу, решавшую участь книги.
У рецензента было гипсовое лицо и бегающие глаза (знакомый и дурной признак). Рецензент сказал доверительно и угрожающе: «Что он натворил! Вы даже не знаете, что он натворил. Это каждый из нас почувствует…» Это интимное «нас», «мы» как-то не предвещало ничего доброго. «Ну, — сказал X., — это выступление настолько безумное, больное, что, может быть, это так и поймут».
Нервы, только что еще страшно взвинченные, улеглись, и он вяло сказал то, что говорили порядочные люди. Но рецензент, в последнее время охотно говоривший все, что говорят порядочные люди, на этот раз вовсе не клюнул. Он был испуган и зол.
X. отошел, размышляя о любопытном душевном состоянии рецензента. Понемногу до сознания доходила, определялась опасность этого состояния. Из него должна была проистечь рецензия совсем другая, нежели предполагалось первоначально. И по мере того как определялся страх, возникало то самое, что X. только что увидал в глазах рецензента, бегающих в прорезях гипсового лица, — злоба, злоба, обращенная к человеку, который ненужно, навязчиво разрушил спасительную условность ритуальных слов. Из которых ведь выдохлось все — и смысл, и кровь, и стыд. Чрезвычайная ненужность. Подумаешь… болезненное явление… интеллигентская слюна в кулуарах. На самом деле — эгоизм истерика. Нечто вроде рвоты при публике. Вот где действительно живой стыд — не в словах со снятыми смыслами… Вообще мне нет до этого дела. И никому нет дела; хотя кое-кто вообразил, что у них исторические переживания. На самом деле у всех разыгрались нервы.
Такова реконструкция воображаемого внутреннего монолога.
1957
— У меня все пребывание в санатории было испорчено, — сказала Анна Андреевна, — ко мне каждый день подходили, причем все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас все так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде, никогда не говорят. Что же хорошо? Да, крайнее невнимание к человеку.
— Нет, все понятно, — хорошо, что о вас не пишут.
Это столь верно, что в тот же день М. при встрече сразу сообщил:
— Знаете, у Зощенки обстоит все блестяще.
— Что же случилось?
— Им там сказали, что ничего особенного не произошло, чтобы его оставили в покое, дали ему работу. — Но он сказал… — Ну и что, что сказал, — ответили им, — пусть видят, что каждый говорит что хочет… Ему предложили работу. Перевод, что ли. Он ответил, что плохо себя чувствует и работать пока не может.
В общем, у Зощенки все очень хорошо.
Ахматова права, как, впрочем, правы и поздравлявшие ее академики, девушки и старые дамы. Невежливо, конечно, говорить писателю, что все хорошо, когда он не пишет. Но в разговоре том было и верное чувство реальности, поскольку это разговор о разрешении существовать. Направляемые чувством реальности, они полагали, что едва ли сейчас есть писатель, для которого писать важнее, чем жить.
Рядом со мной собирается перейти через улицу благообразная женщина средних лет. Обращаясь ко мне:
— Боюсь я теперь переходить. Очень страшно. С тех пор как они перестали гудеть. В Москве, говорят… У меня в Москве родственники. Так в Москве, говорят, в первую неделю ужас сколько было случаев. Потом ничего, привыкать стали. А в первую неделю…
Перешли. Она продолжает идти рядом.
Я: — Ну, да. Но вообще это лучше. Пришли к заключению, что без гудков безопаснее. Когда со всех сторон гудят, человек нервничает, оглядывается. Может пойти не туда, куда нужно. А так меньше несчастных случаев.
— Нет, почему же меньше. Теперь если он вас сам пощадит — хорошо. А так он вас объезжать не обязан, только на дорожке для перехода.
— Как так?
— На дорожке, значит, для перехода — там он отвечает. Должен затормозить. А если вы в другом месте переходили; в непоказанном, тогда пожалуйста, сами виноваты. Он может вас сбить и переехать, и даже номера его не запишут. Так и поедет дальше. А если он вас не до смерти переедет и вы потом выздоровеете, так вы же потом еще заплатите штраф за переход не в том месте.
— Ну, что вы. Да как это может быть…
— А как же! Так ведь для чего эти новые правила — чтобы транспорт быстрее ходил. Движение ведь большое. Надо побыстрее. А так, если каждого начнешь объезжать… А теперь без гудков пойдет быстро. Всякий сам будет знать — не попадайся. А шофер теперь может гнать, потому что он только на переходной дорожке отвечает.
И она, и, вероятно, ее московские и ленинградские родственники — не удивились. Не удивились тому, что теперь, для быстроты городского транспорта, шоферам разрешено давить людей всюду, кроме отчерченных белыми полосами площадок для перехода, и, задавив, ехать дальше — не останавливаясь.
Попробуйте сказать ей истинную правду, — что мера эта принята для того, чтобы нервы городских жителей не страдали от уличного шума, — подобное соображение покажется ей наивным, ничего общего не имеющим с ее представлением о действительности, и притом лишенным государственного смысла.
Умер Зощенко, и где-то уже напечатали, что некоторые его произведения подвергались серьезной критике. Кто это написал? Циник, ругающийся над прахом замученного? Едва ли. Скорее всего, кто-нибудь добродушный, который жалеет и почитывает. Он написал это, во-первых, потому, что так ему полагалось по занимаемой в редакции должности; во-вторых, потому, что покойнику сейчас уж все равно. Главное же потому, что такие слова давно уже потеряли для него свое предметное, да и всякое другое, значение. Это только сигнальная система, предназначенная с помощью условных обозначений доводить до сведения, что на такое-то жизненное явление надлежит так-то отреагировать.
В данном случае сигнал означает, что этот труп следует погребать снисходительно (отчасти даже простив ему его страдания), с ужимкой и оговорочкой.
Адская сила этих механизмов именно в том, что бесчеловечные дела совершают самые обыкновенные люди. Для этого формулы должны воспроизводиться текстуально, — необходимое условие омертвения слова. Отклонение от текста может разбудить слово и вызвать случайный его контакт с действительностью. В определенных случаях нельзя, например, сказать: барское отношение или пренебрежительное отношение (вдруг получится контакт), но непременно — барски-пренебрежительное. Тогда получится то, что надо, — сигнал к чьей-нибудь травле.
Что может хотеться этакой глыбе?..
Люди, которые дня не могут прожить без участия и поддержки, думают, что есть такие, которым это не нужно. Вроде того как никогда не писавшие думают, что писать приятно.
Железных людей нет. Есть люди деревянные.
Тратить значительные суммы у нас труднее, чем зарабатывать их. Тягостные усилия начинаются на уровне холодильников и продолжаются классическим набором — машинами, квартирами, дачами. Далее наше воображение иссякает. Всякое крупно преуспевающее семейство держится на разделении труда — одни зарабатывают, другие тратят. Труд тратящих менее квалифицированный, но более утомительный и нервный.