Полина Москвитина - Конь Рыжий
Как раз в этот момент из прихожей вошла женщина в пестрой собачьей дохе. Воротник дохи поднят и завязан на сыромятные ремешки – лица не разглядеть.
– Про Дуньку што толковать, – поддакнул Михайла Елизарович. – Не приведи бог, до чего верченая была. Не я ли отвез ее в скит, чтоб образумилась! Што она там наделала? Игуменью поленом умилостивила, и – бежать.
– Гланька, спроси-ка! – кивнула Алевтина Карповна на гостью в дохе, будто примерзшую к половицам у порога.
Шустрая Гланька, игривая и веселая, как молочная телка, заглянула в чернущие глаза гостьи, спросила: чья, откуда? Та ни слова.
– Глухая, што ль?
Гостья развязала тесемки, сбросила доху прямо себе под ноги, стянула суконную шаль с меховой шапочки, и тогда уже, расстегнув крючки, не торопясь сняла желтую шубу, и тут у всех перехватило дыхание.
Дарьюшка!
Истинная Дарьюшка. Это ее углисто-черные брови, черные влажно-блестящие глаза, румяное впалощекое лицо с ямочкой на подбородке, вздернутый носик, рост и перехват талии…
Дарьюшка!
Знакомыми движениями рук сняла шапочку, поправила пышный узел кудрявившихся волос, взяла лакированную сумочку с блестящим замком, перекинула ремень на сгиб левой руки и ни слова. Ни здравствуй, ни прощай. Стоит и смотрит, как будто вяжет всех в кучу одной веревкой.
– Свят! Свят! – испугались золовки Потылицыны.
– Господи помилуй! – перекрестился Михайла Елизарович.
– Чего испугались? – спросила гостья, тиская ладонь ладонью. На ней была расклешенная кашемировая юбка до носков поярковых сапожек, бордовая кофта в талию, с пышными плечиками, длинными рукавами, в мочках ушей золотые дутые серьги, как у цыганки. – Дуню судите, слышу, – тягуче проговорила она. – А за судью-то кто у вас?
– Спаси Христе! – ахнула Галина Евсеевна, втискиваясь в мягкое кресло.
Александра Панкратьевна вскрикнула и повалилась на лавке; Клавдея успела поддержать маменьку. Гостья подскочила к ним, обняла мать и попросила воды. Никто не сдвинулся с места.
– Дайте же воды! Оглохли?!
Прислуга Гланька подала стакан воды, а у самой глазенки, как два бесика – туда-сюда, туда-сюда.
Клавдеюшка нежданно опознала:
– Дуня же это! Дуня! Маменька! Дуня приехала.
Дуня спрыснула лицо матери, та очнулась, и руки ее сами собой потянулись к дочери:
– Дунюшка!..
– Маменька!..
– Как ты меня испужала, господи. Слава Христе, возвернулась. А у нас-то горюшко какое! О-ох!..
Дуня выпрямилась, хрустнула тонкими пальцами и опять быстро взглянула на всех родичей, передернула губы, а мать ей, помяни, мол, деданьку Елизара и сестрицу Дашеньку; ни слова в ответ, только вздох на полную грудь.
– Помяни, помяни!..
Дуня с омерзением уставилась в белые тускловатые глаза Алевтины Карповны, и та отпятилась в тень резного буфета.
Клавдеюшка молвила, что инженер Грина, супруг Дарьюшки, по наущению-де ревкомовцев проклял Дарью.
– Не Грива, а Боровик-злодей измытарил, – ловко повернула оглобли Галина Евсеевна.
Дуня щурилась и молчала; пухлые губы кривились в злой усмешке. На столах печенье, варенье, кутья в хрустальной вазе, золотые ложечки, серебряные приборы, причудливые рюмки в потеках красного вина, рябчики, тетерки, остатки зажаренных в собственном соку молочных поросят, бутылки с вином и марочным коньяком.
Жирно.
Дуня взяла со стола бутылку коньяка, вынула пробку и налила не в рюмку, а в тонкий стакан. Все узрились, как текло улыбчатое золото до кромок стакана. Тонкие пальцы обняли резной стакан; на пальцах кольца, суперики; браслет с инкрустациями на запястье.
Встряхнула головою – кудряшки волос затрепыхались на всю грудь.
Подумала секунду, стакан мелко вздрагивал в смуглой руке. И так, ничего не сказав, выпила до дна и стакан об пол: звон раздался.
– Спаси, Христе! – ахнули родичи.
Мать привычно запричитала; Клавдеюшка тонюсенько вторила, как подголосок в церковном хоре.
Галина Евсеевна, ворочаясь в кресле, сказала, что варначье отродье, Тимофей Боровиков, большевик, а вместе с ним всякая рвань и шваль поселенческая превратили землю в камень, и что от Боровиковых только и мог выползти такой лютый волк, как душегуб Тимофей. Говоря так, она испытующе поглядывала на Дуню: истая Дарья! Говорят, клиентов любовью одаривала, с рук на руки шла; а как себя держит?! Будто из заморского променада пожаловала в чине генеральши.
– Оно так, под немцами и жидами ходить будем, – ввернул Михайла Елизарович.
Тут и посыпалось. И немцы, и большевики, и поселенцы с ревкомовцами, всех свалили в одну яму – лопаты бы только в руки.
– Всех, всех передушат!..
– Врете! – вдруг оборвала Дуня разноголосую сумятицу голосов. И топнула – стекло под ногою хрустнуло. – И на Боровикова врете. На всех врете и не краснеете.
– Вот так гостьюшка!
– Не успела ноги перенести через порог…
А Дуня свое вяжет:
– Да не шипите вы, как змеи. Не шипите! Видела я этого «злодея» – знаю. Не злодей он вовсе, а добрый человек. Душевный. И глаза у него светлые, открытые, добрые, понимаете? Добрые! Это вы злодеи! Всю мою и Дарьюшкину жизнь искалечили. Не папаша ли измывался надо мной? И выкинул из дома, а ты, дядя Миша, благостный, увез меня, связанную, в скит, чтоб я там сдохла в монашках?! А, чтоб вам всем провалиться!
Тишина. Сопение. Вздохи.
Маятник настенных бельгийских часов откачивает медное время. И в этом медном времени бьется голос:
– Ну, што же вы молчите, как сычи, на похоронах? Судите? Ненавидете? Судите, рядите, а Дарьюшки-то больше нет! Ах, если бы я застала Дарьюшку!.. Я как будто чуяла, погибнет она с вами.
Дуня быстро ходила от стола к двери в горенку, тиская в руках лакированную сумочку. Лицо ее раскраснелось, будто щеки натерли суконкой.
– Он звал ее белой птицей!.. А што вы, благодетели, сделали с этой птицей? Вы у нее крылья вырвали с кровью, и душу ей захаркали. Асмодеи!
Часы начали бить медью, как в похоронный колокол. Семь раз ударили.
Прыщеватый Иванушка – сын родимой матушки Харитиньи, разинув рот, усердно лицезрел воинственную сестру горбатенькой Клавдии: до чего же она писаная красавица?! Ну, как принцесса из бабушкиной сказки. Экая, а! Больно тонкая в перехвате и шея высокая, но зато!..
Харитинья торкнула Иванушку в бок и молча кивнула на дверь: пора, мол, выметаться вон, от греха подальше. Иванушка нехотя поплелся за нею.
II
Злющие, ненавидящие глаза Дуни жгли щекастое, пунцовое лицо Алевтины Карповны и жалили, как крапивой.
– Как ты разъелась-то! Бесстыжая морда. Тебе ли судить меня?! Не ты ли моталась с Иваницким и с Урваном? Не ты ли подкатилась к папаше в полюбовницы и хозяйкой стала?
Алевтина Карповна задохлась:
– Как ты смеешь, потаскушка! – взвизгнула она. – Знайте, она желтобилетница!
– Желтобилетница? – вцепилась Дуня. – А ты проститутка благородная? А скажи, благородная, сколько тысяч выдавила ты из Иваницкого, из старого дурака Пашина, когда выкрала у него векселя и продала Иваницкому? Сколько взяла у папаши-душегуба? На какие деньги купила двухэтажный дом в Минусинске? Каким местом деньги заработала?
– Господи!..
– Святые угодники!..
– К черту святых, – топнула Дуня. – Ишь, как вы раздулись, пауки!
Потолок не рухнул, лампы не оборвались с медных стержней, но воздух стал горячим, как будто Дуня раскалила его.
– Экий срам!..
– С ума сошла, гулящая! – сказала Галина Евсеевна, подтягивая ревматические ноги – в суставы ударило.
– Гулящая? – Дуня так круто повернулась, что подол ее юбки раздулся колоколом. – А вы благородная, тетенька? Когда благородной-то стали, скажите? Может, с того раза, когда Зыряна упекли на каторгу за «полосатую Зебру»? Благородные! Плюнуть хочется на такое благородство!
Глянула на столы:
– Жирно живете, вижу. Ишь, какие вы все тощие – морды так и трескаются. А в Питере, во всей России, люди пухнут с голоду. Ребятишки умирают. А вам хоть бы хны. Пусть хоть все передохнут.
– Ты што же это, вертихвостка, вытворяешь? – ополчился Михайла Елизарович, двигаясь из-за стола. – Кого срамишь, спрашиваю? А ты что смотришь, Александра? Потакаешь беспутнице?
– Дунюшка, Дунюшка! – перепугалась мать. – В уме ли ты, осподи? На поминках-то экое несешь на родственников.
– Родственники? Ха-ха-ха! Лопнуть можно. Не от таких ли родственников сестра в полынью кинулась?
– Свят, свят!..
Завопили, завопили, перебивая друг друга. И такая, и сякая, и разэтакая… Не иначе как с цепи сорвалась. Алевтина Карповна выкрикнула, что Дуня, может, еще сифилисная!
Любовь Гордеевна возмутилась – ее даже злой татарин не оскорблял так, как вот эта гадина, и она отныне ноги не перенесет через порог юсковского дома. Золовки Потылицыны в свою очередь шипели и дулись, поспешно одеваясь.
– Выгнать ее надо! – поднялся Михайла Елизарович, поддернув жилетку.
– Выгнать? – зло переспросила Дуня. – Какой ты благостный, дядя Миша. Лысина так и светится, как у святого на иконе. Это ты выдал меня на растерзание душегубу! Помню, дядя. И по лысине поглажу еще. Живодеры!