Авенир Крашенинников - Затишье
В дверь волостного правления при Мотовилихинском заводе, топоча сапогами, усами вперед, влез неожиданный гость: начальник заводской полиции, или — покороче — пристав, Чикин-Вшивцов. Утерся платком, сел на стул; под сапогами натекла лужа.
— И еще пришлые шумят, — сказал, будто продолжая разговор. — Дескать, ты казенную землю за деньги продаешь.
— И еще лесом торгую на избы? — усмехнулся Паздерин.
— О том не слыхать, пришлые не жаловались. Господин начальник завода, — Чикин-Вшивцов даже приподнялся из почтения, — тебя проверить желают.
— А что ж, я расписки не давал. — Паздерин поиграл гнутой бровью. — Суд мужичьим словам не поверит… Кто от них был?
— Ссыльный этот, Бочаров.
Паздерин защелкал костяшками счетов, поблескивая солитером, сгрузившим палец:
— Что же вы-то допускаете пришлых до шуму?
— А как быть, как быть? Господин капитан силу применять не велит… Вот и пришел, чтобы присоветовал мне, Егор Прелидианович, поскольку доподлинно все знаешь…
Ликовал Паздерин про себя: совсем идет в гору, коли и пристав одолел его отчество.
— Давай-ка мозгом раскинем… Ныне под рождество опять затевают на пруду кулачные бои. Теперь смекай. Пришлые на наше общество взаимно свирепо зубы точат. Вот и стравить их. Ну и обломаются, а мы поглядим.
— Сатана ты, Егор Прелидианович, чистый сатана, — восхитился полицейский.
— Да что там, — повертелся Паздерин, — вот студент — посурьезнее. Сплавить бы его как-то подальше.
Полицейский доставал платок прочистить нос, остановился:
— Студента господин капитан решил гонять по губернии. И ему этот строптивец не по вкусу. Но нам не дает, не-ет: объездить замыслил.
Паздерин присвистнул:
— Объездить! Была бы в таких-то хоть порода. Не мужики, не дворяне, не купцы — собачьих свадеб отродье. Потому и злобствуют.
Еще потолковали о всяких мелочах. Пристав поспешил по службе, а Паздерин достал зеркальце, протер рукавом, посмотрелся: «Седею, седею. Эх, раньше бы капитану строить!»
Всю осень укрывался Кокшаров в землянке у праведника Онуфрия, костяного мелкоглазого старца. Землянка хоронилась в волчьем овраге, заваленном буреломом. Старец питался корешками да ключевою водою, каждое утро плевался в сторону села, до которого было верст пять. Поучал Кокшарова, смрадно дыша в лицо:
— Отрекись от мирских соблазнов, смири плоть и гордыню свою. Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится.
— Да не гордыня меня заедает, хрыч, — отмахивался Кокшаров. — Душа болит. Если бы поклялись: не будет больше голода, слез крестьянских, коли пойдешь на костер, — с песней бы пошел. Но ведь обманут!
Старец крутил хрящеватой головой, замогильным голосом увещевал:
— …любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас.
— Вот и благотвори, — ворчал Кокшаров и вылезал из землянки.
Метался по зарослям, как затравленный бирюк. Травы жухли, обмирали, паутина схватывала лицо. Клочки неба между тесными стволами выцвели, потускнели, порою перечеркивали их строчки улетающих стай. До крику хотелось к людям. Перст ли божий, воля ли мирская назначили дорогу. С юных лет он в бегах. Лихие люди звали с собой трясти толстосумов — не пошел, не того ему надо. Было время — умные бумаги понесли в народ. По всей России полетели эти бумаги, зовя к топору. Воспрянул он тогда духом, помолодел. Да разве можно повсеместно, разом поднять крестьянство! Задавили, засекли плетюгами. То здесь, то там зашумят мужики, но нету сил против штыков да пуль. И нет больше бумаг, и порассеяны соколята, сломились слабодушные студенты. А по следам Кокшарова — погоня, все уже ее круги, все слышнее.
Кокшаров прижался лбом к холодному шершавому стволу, хрустел зубами.
Неужто помирать с этим старцем; изводить тело, сушить руки, когда столько в них силы, что можно цепи рвать. Завшивел, зарос, оголодал.
А в селе тишь, в селе тайная от доглядчиков забота. Послали мужики верного человека в Сибирь — искать свободные земли, ждут, готовятся. Пригожая вдова солдатская Степа зовет Кокшарова с собой.
— Не могу, Степушка, не могу. И не верю в вашу задумку. Костями усеете дорогу, а кто выживет — вернут кнутами, последнее отнимут…
Когда подуло с севера снегом, Кокшаров не выдержал, сказал старцу:
— Помолись за меня.
Палые листья намокли, жулькали, голые сучья топырились, хлестали наотмашь, с хвои падала холодная вода. Красными от костерного дыма глазами всматривался Кокшаров в просветы.
Раздалась тайга, хилое поле навязло на ноги. Скудна глинистая земля, да и с той гонят графине Строгановой все до корня.
Вовсе потемнело. Замельтешили в стоячем воздухе белые паучки, повалили густо, скрывая обаор. На плечах, на бороде Кокшарова — снег. Еще одна зима, еще одна…
Крадучись вошел он в село. Куда-то бежали мальчишки, останавливаясь, ойкая, прыгая босыми гусиными ногами, опять бежали. Торопились, разъезжаясь по грязи, мужики, бабы. На крылечке правления топтался волостной старшина, вытягивал загнутую к носу бородку. Чем его застращали мужики, Кокшаров не знал, но старшина не пошел против миру, не утек к властям. Уедут — побежит. А если б узнал, что Ратник в селе, — птицей бы замахал: тысяча рублей серебром!..
Кокшаров свернул к избушке, пригорюнившейся на отлете, постучал. Степа мигом отперла, ахнула, засуетилась:
— Тудвасев вернулся. Нашел, говорят, добрые земли. По первопутку поедем!
— Много собирается?
— Сорок три семейства!.. В чугунках-то горячая вода, Ляксандр… Прости уж, я скоро. — Накинула на жиденькие волосы шалюшку, выбежала.
Эх, отговорить бы мужиков: не туда подались. Не отговоришь: та земля снится ночами, в вечном солнце.
Ратник сбросил за избою на солому вонючую одежду, нагой побежал в избу, тело обрызгали пупырышки. Вымылся, измочив пол, натянул штаны и рубаху солдата: Степа всегда держала для Кокшарова чистые про запас.
Сколько баб принимали Ратника по Руси, ни одна не смогла удержать. Не было ему воздуху, свету без Урала, без родной земли. Но вот — то ли стареть стал, то ли как осеннему дубу пора пришла оставлять свои семена.
Степа не возвращалась. Он прилег на лавку, подложив под голову согнутый локоть.
Очнулся — женщина целовала мокрыми губами, налегла на него всем телом, шептала дурашливые бабьи слова.
На печке два ее мальчонка тряслись, все еще не нагревшись с улицы, а может, и с испугу. Страшный мужик, что ходит к мамке, сердито говорил ей что-то, а потом состукало, и словно не стало никого в избе…
— Ну вот, — сказал страшный мужик, — теперь я никуда тебя не отпущу.
— Схватят тебя. Мне опять вдовой! — Мальчонки не узнали мамкиного голоса.
Опять затихло, а потом страшный мужик заговорил хрипло, с натугой:
— Ладно, поеду с вами, поеду. А как вернемся, как выдюжим, как не станет у нас более надежды…
— Поешь-ко лучше, — сказала мамка.
Страшный мужик горько засмеялся.
Морозной синей ночью по неукатанной еще дороге запоскрипывал крестьянский беглый обоз. Мало скарбу на санях: горшки да миски, кое-какая одежонка про запас, остальную натянули на себя. Грабли, вилы, мотыги, у иных под рогожкой человеческим телом — соха. Везут в лаптях домовых, чтобы избы на новом месте крепче вставали, не горели от сырой гнили и огня. Не квохчут куры, не трубят коровы. Их во всем обозе раз, два — и обчелся. Молчат ребятенки, таращат из-под платков и встрепанных отцовских треухов огорошенные глаза. С батожками, с котомочками бредут сбоку розвальней старики: этим не добраться, этим помирать дорогой, лицом к восходу.
Кокшаров держит вожжи иссохшей кобыленки, идет рядышком со Степанидой, опустил голову. В санях — ребята, больной Степанидин сосед, хозяин кобыленки, уставил покойницкий нос в звездное небо.
Прощайте, родимые погосты, прощай, худородная земля, мачехой ставшая для твоих старателей. Не поминай лихом!
Скачет по первопутку волостной старшина, кашляет от студеного ветра, подхлестывает под сытое екающее брюхо коня. Шепчет в овраге, почесывая изъеденные ребра, праведный старец, готовится предстать перед пресветлыми очами господа.
Все в этом мире к чему-то готовится.
глава девятая
По первопутку выехали в Лысьву. Лошади бежали норовисто, коренная задирала голову, дышельиая и пристяжная косили в стороны. Всхрапывали, балуясь, радуясь белизне, сладости воздуха. Возница упирался, сдерживал, а то бы понесли легкие с подрезом санки. Тихие конуса елок, еще не огрузшие от снеговалов, мелькали мимо. Трещали крыльями сороки, сердито перелетали. Мирецкий привстал, глаза блестели, на бледном лице — резкие тени. Пил глазами дорогу.
Бочаров поглубже прятался в воротник, готов был забраться под полость. Поездка — ссылка. В чьи бы руки ни бросили Костю, игрушкой он становился, игрушкой. Вот теперь — выколачивать, торопить для строительства котлы, уклад, всякую мелочь, которая посильна губернским заводам. А капитан, как пустит завод, собирается жениться. Это оказал Мирецкий. Для чего сказал? Или удовольствие ему, что даже зубы ломит у Кости, как представит Воронцова с Наденькой. Бочаров вспоминает ее на окне, просвеченную солнцем, вспоминает ураган, ее мокрые волосы у своего подбородка. Но что он такое, куда заносился, на что надеялся? Весь мир сгрудился, чтобы подавить, расплющить его. Но теперь он не воск, господин полковник, не раскиснет. Вот только дайте срок: появится в Мотовилихе кружок, который, вопреки вам и «мортусам» вопреки, будет копить силы, обрастать связями, собирать оружие. Пусть капитан построит завод — это будет нашим арсеналом. Поторжники пойдут за мною, пришлые мастеровые, а потом и мотовилихинцы прозреют!..