Геннадий Сазонов - И лун медлительных поток...
— Калым за тебя привезли, — заторопился Тимофей, сорвал с себя шапку, и черные прямые волосы упали на плечи. — Выходи за меня, Околь! Всегда будет гореть огонь в моем чувале! Всегда будет еда в твоей колташихе!
Вот, вот оно наступило, вот оно зацвело и назрело, то золотое времечко, когда тебя, девушка, так любовно задыхаясь, в жены зовут. Зовут! Ждала и поджидала, но все не то, и все не так… О господи!
— Как тетушки порешат, — грустно ответила девушка. — Не вольна я… — И подошло здесь, нахлынуло, захлестнуло ощущение полной своей беззащитности и немоты. Околь охватил страх, стреножила тоска, и беззвучная буря ворвалась в нее и, раздирая корни, корешки, что крепили ее к прежней жизни, опрокидывала гнездышки больших и малых привязанностей.
— А если не отдадут? — испугался Тимофей.
— Не хотят они за тебя, — опустила глаза девушка. Она и сама не хотела, не верила, что тетки отдадут ее за евринца, и обидно ей было, что при ней начали торг, и стыдно, и горько.
— А ты?.. Ты?! — рванулся к ней Тимофей.
Околь подняла длинные ресницы, полыхнула взглядом, вырвала руку и отвернулась.
— Господи! Господи всемогущий! Спаси меня… — невнятно шептала Околь. Потускнели глаза девушки, и увяли губы. Что делать? Ведь этого мужчину она должна любить, ласкать, уважать, ему должна повиноваться, а кто он для нее?
— Я украду тебя! — крикнул Тимофей и вскочил на жеребца. — Смотри, как ветер он… Не бежит, а глотает тропу…
4А тетки вели с Апрасиньей горячее торжище. Апрасинья и Мирон развязывали мешки и сумки, открывали берестяные коробки и бросали под ноги женщин легкие сверкающие меха, куньи шапки, разворачивали голубовато-дымчатые беличьи шубы. Разгорелись, зажглись глаза, затряслись у теток руки, вытянулись шеи — такое невиданное богатство! Это же царский выкуп, да за простую девку! И увидела сейчас Апрасинья Журавлиный Крик, выглядела она сейчас до самого донышка мелкость душ рублевских теток. Их крючило-корючило от жадности, и не просто жадности, а какой-то звериной, долго скрываемой, неутолимой алчности. Они обнюхивали каждую шкурку, мяли когтистыми пальцами, а у Манюни не коготь, а копыто, перебирали ворсинки, разглядывая тонкие, едва заметные швы лыенъях — беличьей шубы. Апрасинья нутром почувствовала, что тетки станут торговаться до последнего дыхания, до капельки, пока обескровят ее, пока не выманят лишнюю шкурку, ворсинки которой еще дрожат напряжением изнурительной погони. Ладно, пусть так! Она ведь сможет… неужто она не сможет посмотреть на них взглядом Волчьего Глаза! И она напряглась, вызвала в себе ту силу, которой нечаянно одарила ее земля.
Несколько раз тетки швыряли на пол драгоценные меха, заламывали руки и закатывали глаза.
— Нет! Мало! Ты погляди, какие у Околь титьки! — Девушка молча стояла в углу под иконами, и Федора, крутила ее и тормошила. — Гляди! Слепая ты баба! Я тебе не гниль отдаю… — и хлопала Околь по широким бедрам. — Ты это хоть видишь?
Лукерья шмыгала утицей-подранком между сестрами, верещала тоненьким голоском:
— А мастерица она! Мастерица… Руки у нее как бабочки. Так и порхают, так и порхают!
«Вот для чего растили меня?» — как-то отрешенно, будто о другой, протянулось в Околь и мгновенно погасло. Застыла она.
— Эх-их! — басит Манюня. — Давай пять денежек, и дело с концом. Не девка, а кобылица. Из нее ребятишки посыплются, как морошка из лукошка. Эх-ма! — И ставит на стол Манюня посудину с вином. — Выпей, Апрасинья, отогрей душу!
Несколько раз тетки запихивали пушнину в мешки, несколько раз выбрасывали и пересчитывали, натягивали на себя шубы, напяливали шапки, но Апрасинья не сдалась. Молча следила, потягивая трубку, и грозно отсвечивала глазами.
Мокрые, распаренные тетки свалились на лавки. Тяжело дышали.
— Ладно, грабь! — решила Федора и тоненько завыла. — Отдам тебя, бедная девушка, в чужую семью, в чужую землю… ай-аю… Станешь жить в берлоге, да темной — со лютыми зверями, с тараканами да клопами. — И полились слезы ручьем из глаз Федоры.
Манюня подмигнула Мирону, хлопнула по плечу Апрасинью и, притянув за руку, посадила рядом Акулину. Хриплым голосом повела, словно поземкой, чудную песню:
— Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай, — и вдруг оборвала: — Игде жених? На дворе… А ну давай его сюда!
Медведицей вывалилась Манюня во двор, схватила Тимоху за пояс и потащила в избу. Вытолкнула его на середину комнаты, подвела Акулину и, кашлянув в кулак, просипела:
— Вот тебе, Тимоха-женишок, невеста. Вот тебе писаная красавица Акулина. Отдаем тебе ее из рук в руки. Сердце из себя вынимаем.
Тимоха осторожно дотронулся до руки Околь, та была холодна и висела, как сломанная ветка.
— Ты — моя?! — выдохнул Тимоха.
— Твоя! — рявкнула Манюня. — Твоя станет, когда в бане помоешься да в церкви обвенчаешься, понял? По закону! — И, раскрыв рот, затянула:
Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай!Наша-то Акуля не хуже тебя:Она ростом поменьше, да умом подороже,Она костью поскладней тебя! Белым лицом побелей тебя!Наша-то Акуля и не пара тебе.Тебе-то пара — во дворе свинья полосатая да с поросятами.
— Какая свинья? Какая такая свинья? — не может понять Апрасинья. Мирон молча кладет руку на плечо жены, но оно каменеет — неподкупна сейчас Апрасинья.
— Песня такая, — отмахнулась Манюня. — Жалостливые песни надо петь, когда девка под венец идет. Вот, до церкви.
— Не пойду! В церкву не пойду! — взбычился Тимоха.
— Без церкви только собакам можно! — отрезала Федора, глядя мимо Тимофея, и лицо ее — власть. — Без церкви только зверь зверенышей рожает.
— Пойдет… Пойдет он, — заторопился Мирон, и Апрасинья ласково погладила его руку. — Молодой он, боязно ему. Его поп в Евре в чуман бросал, водой тоже брызгал. А в церковь не ходил… Молодой еще. Клистос нам не помеха! — твердо сказал Мирон. — Пусть он живет в той душе, где найдет место.
— А ну, Мирон, ставь вина! Угощай! — размахнулась Манюня. — Очень я даже довольна калымом! Как за барыню взяли. Эх-ха, темные вы души! — рявкнула Манюня.
И три дня без просыпа шла гульба, и три дня, падая и поднимаясь, хвастались друг перед дружкой — тетки нахваливали невесту, а Мирон с Апрасиньей — Тимоху. А потом, как в тумане, была церковь, и свадебный русский пир, и дальняя для Околь дорога.
Обернул ее Тимофей Картин в соболиный тулупчик, свистнул на всю улицу, и рванулись вороные длинногривые кони.
Страшно, одиноко и горько стало Околь, когда скрылся из виду посеревший от времени дом теток. Жестяной петух на трубе в беззвучном крике распахнул крылья. В ноги коней бьет полуденная поземка. Заячий след петляет в обледенелых тальниках.
— Не пускай в себя страх, Околь, — успокаивала ее Апрасинья. — Судьба метит слабых. Тебе отпущен долгий век — так говорит мне сердце.
Журавлиный Крик
1Заботой окружила Околь Апрасинья, берегла, не ломала в грязной работе. Обучала тонкому шитью и древним узорам, подолгу рассказывала о своей земле, о народе сосьвинских манси, о евринцах, об их обычаях и законах.
Как только Апрасинья привезла Околь, вся Евра от мала до велика пришла смотреть на чужачку, что перешла дорогу своим, местным девкам.
— Смотреть надо! — перешептывались женщины. — Смотреть многими глазами, каку таку девку отыскала Апрасинья. Кака така красавица нельмушка?
— А може, не красавица? Зачем Апрасинье лебедица? Она, поди, такую же шаманку, как сама, отыскала. Сколько зим и весен слопец на девок ставила и выловила Вор-Люльнэ — Лешачиху! — хихикнули евринские бабенки, что послабее умом и с легкими языками.
— Вы-ло-ви-ла Вор-Люль-нэ?! — прошептали пораженные вдовицы. — Неужели она перевернуться может в рысь или вывернуться наизнанку? Щох-щох! Чего она, слаще, что ли, ежели грамоту знает?!
— Она ведь под юбкой короткие штаны носит! — с притаенной гордостью отвечала старшая дочь Апрасиньи.
Шли по Евре пересуды, пробегали, как легкий ветерок, но, увидев Околь, бабенки затихли — что-то было такое в нетронутой чистоте девушки. И еще замечено было: сквозь легкую грусть словно бы проступает боль. Почему? Отчего? Что еще девке надо? В такую семью добрую попала! Сыта будет всегда, не погаснет огонь в чувале, а над огнем в большой колташихе всегда варится мясо. Чего ей еще надо — ну поколотит ее разок-другой Апрасинья, поди, не убавится.
На свадебный пир позвала Апрасинья всю Евру.
— По-русски гуляли, под гармошку. В церкву возили, мужик бородатый здорово ревел. Теперь по-своему, по-мансийски пир справим, — повеселела Апрасинья. — Люди, идите на пир!
Вот здесь, на пиру, и увидел Околь хмурый и как будто угасающий Ондрэ Хотанг. Ондрэ Хотанг оставался одиноким, как волк с поломанной челюстью, и одиночество горело в его ночных глазах. О бог ты мой! Как давно у него не было женщины, он забывает биение и трепет женского сердца, ее путаное, сонное дыхание, разбросанность обнаженного тела! Как хочется ему женщины, и это острее ножа, пронзительнее иглы, что вонзается в глаз, это оглушительнее грома над сонной туманной старицей и страшнее рева медведя на медвежьей свадьбе. И хотя ему очень хотелось женщины, он, Анджей, не мог позволить себе, поляку, шляхтичу, европейцу, снизойти, опуститься до евринской женщины. Не мог! И не сможет! Не заставить себя, хотя он ясно понимает: ему с его чахоткой отсюда уже не уйти… Женщины Конды и Евры казались ему забитыми, темными, жалкими существами, грязными, пропахшими насквозь рыбьим жиром и звериными шкурами. Темные, примитивные туземки. Разве о такой женщине мечтал Анджей, все восставало в нем, хотя так ему хотелось женщину…