Юрий Федоров - Борис Годунов
Народ устремился к Успенскому собору.
Борис стоял под святыми иконами без кровинки в лице. Иов с высоко воздетыми руками приблизился к царю и возложил на его главу священную шапку Мономаха. Руки Иова дрожали, лицо трепетало, но он твердо отступил в сторону, и все взоры обратились к Борису. Голоса хора взметнулись под купол, славя царя. Вздрогнуло пламя бесчисленных свечей, и ярче осветились иконы, засверкал, заискрился драгоценными камнями иконостас, людские лица — влажно мерцающие — выступили из темноты и приблизились к царскому месту, глядя жадными глазами. Колокольный бой полыхнул над собором алым пожаром.
Свершилось!
Но само венчание царской главы священным царским убором, символом богоданной власти, не было в сей многозначный, торжественный миг главным, да и решено оно было не сейчас, не сегодня и не вчера. Главным было другое.
Людьми был полон храм, и еще большие толпы плотно, плечо к плечу, стояли вокруг него. Бояре Романовы и князья Шуйские, Арсений Дятел и его друг Дубок, Игнашка и Степан, и тысячи других Арсениев и Степанов. Новому царю было владеть ими, а им — жить под новым царем. И каждый из них, идя сюда и стоя здесь, в храме или подле него, многажды спросил: как владеть и как жить? Это и было главным.
Боярин Федор глаза прикрыл, дабы не видеть Бориса, увенчанного шапкой Мономаха. Даже перед лицом свершившегося не мог согласиться, унять и смирить себя. Умудренный опытом предков, годами наверху прожитой жизни, умный, цепкий, пронырливый боярин, холодея от тоски, угадывал — яма впереди, глухая, черная яма опалы. Лицо покрывалось испариной, шуба давила на плечи, дурнота подкатывала к горлу. Смертная испарина, шуба что дыбы хомут, дурнота как перед последним вздохом, когда уже поднят топор. Плохо было боярину. Тяжко ему было.
Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет — а учены были крепко, и учителями добрыми, — но дядя царев, Семен Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, все разглядел, все увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвленная, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, — подумал Семен Никитич, — ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надежного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семен Никитич явно ее угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде черными полосами.
Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, еще… Тысячи глаз уперлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, черные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, четко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.
Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Все сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И еще раз повторилось:
«Ложь!»
Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлевских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:
«Ложь! Ложь! Ложь!»
Теперь слышал Борис и большее.
«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.
Борис шагнул вперед. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:
— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моем ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!
Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя ее у горла, выкрикнул еще громче и исступленнее:
— Отдам!
И еще раз солгал.
Народ закричал.
Из дальнего угла площади, заслоненный стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…
Глава третья
1Борис был щедр. Семь дней москвичей угощала царева казна, и каждый, кто желал, мог вкусить у царских столов на Пожаре, у столов, выставленных у Боровицких ворот или на Болоте. Да и во многих иных местах стояли столы, и царские слуги подвозили к ним новые и новые яства. С утра шли люди, ползли нищие и убогие к Кремлю, и над Пожаром не смолкали голоса. Тут и дудочники, и скоморохи, и рожечники, и ложечники. Трещат ложки, гудят рожки, и вертится, кружится праздничный хоровод: яркие сарафаны, огненные ленты, улыбчивые лица с румянцем на щеках.
— Эх! Ходи, веселись, славь царя!
Борис дважды тайно с кремлевской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царево окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с медом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семену Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на кремлевскую стену.
Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счета печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.
И это было не все.
Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.
Бирючи прокричали на стогнах:
— Первое жалованье — памяти для покойного великого государя царя Федора Иоанновича! Другое — для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье — годовое, для вашего благоуспеяния!
В ответ закричали:
— Многие лета царю и благодетелю!
— А? — сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. — Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. — И тряхнул головой.
Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твердо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опаленных войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживем!»
Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся — один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царева милость. Да и сама природа, словно умиленная царской лаской, расстаралась вовсю.
Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клены, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые березы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить — и она понесет тебя прямо к солнцу.
И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.
Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки — царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдет головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слезы. Так было при вступлении на престол Федора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…