Юрий Герман - Россия молодая. Книга первая
— Кого черти принесли? — спросил из темноты сиплый голос.
— Я это! — негромко ответил Митенька, радуясь человеческому голосу. — Я, Горожанин.
— Споймали?
— Споймали.
— И кормщика тоже?
— До кормщика теперь рукой не достать, — ответил Митенька. — Иван Савватеевич нынче у самого царя кормщиком поделался…
В темноте другой голос весело выругался. Сейчас Митенька узнал вдруг и всех сразу: это были монастырские служники-рыбари, кормщики и промышленники, трудами которых кормился и жирел Николо-Корельский монастырь. Здесь маялись: дед Федор, первый по Беломорью промышленник на нерпу, на морского зайца, на моржа; были его дружки рыбари — Аггей и Семисадов; были кормщики Яков да Моисей, Лонгинов да Копылов; был салотопник монастырский Черницын. Все они обступили Митеньку, выспрашивали, все наперебой сами рассказывали и дивились: неужто ничего ни ему, ни Рябову не известно о монастырских происшествиях…
Митенька забожился, что и слухом ничего не слыхали. Дед Федор, прикрикнув на других, стал сказывать все по порядку. Началось оно вскоре после того, как Рябов с Горожаниным из монастыря ушли: Агафоник и настоятель в злобе вовсе поприжали служников, за рябовский карбас с них со всех потребовали, даже с салотопников, со всех до единого служников, и что у кого зажито промыслом либо рыбачеством — в залог побрали. Вышел спор пребольшой с Агафоником, келарь деда Федора посошком зашиб, дед бесчестья не перенес — маленько сдачи дал. Агафоник вскричал «караул!» Монахи навалились на служников, всех перевязали и — в подвал. Вот и сидят тут, сколько времени — никто и не знает, кормят монахи нарочно не в час, чтобы не угадать было — год прошел, али более, али куда меньше.
— Вот так и сидим! — сказал Семисадов. — Ждем. А чего? Сгноят, небось, нас тут…
У салотопника Черницына распухли ноги, Аггей обеззубел, Яков с дедом Федором еще посмеивались, но не слишком весело. Теперь вся надежда у них сделалась на Рябова. Будет искать своего Митрия — найдет и их. А коли искать не будет — пропадут все.
— Разве тут кто до смерти пропадал? — спросил Митенька.
— А то нет! Егорка одиннадцать лет просидел, ногами вперед ушел. Много чего было…
Перебивая друг друга, вспоминали служников, заточенных пожизненно: квасника Акима, кузнеца Лукьяна, костореза Нила…
— А костореза за что? — спросил Митенька.
— За сомнение! — сказал Аггей.
— За какое за сомнение?
— Против бога засомневался…
— Против бога?
— А вот ты слушай…
Но выслушать Митеньке не пришлось Варнава со свечкой пришел за ним и отвел его к отцу настоятелю, где уже сидел келарь и где пахло росным маслом, сухими травами и тертою трескою с редечкой — кушаньем, которое отец настоятель очень жаловал.
Митенька поклонился, встал у двери.
Настоятель, не глядя на него, ровным голосом объяснил, какая судьба ждет непокорного, коли не повинится он в своих грехах. Пригрозил, что Митеньку живого источат черви, что в сырости и холоде монастырской тюрьмы не пережить ему грядущую зиму, что только покаяние может спасти юную еще жизнь.
Митенька молчал.
— Говори!
— Не знаю, что говорить, отче!
— Подбивал ли Ивашка Рябов служников на непослушание?
— Не подбивал!
— Где нынче сей Ивашка?
— На царевом корабле.
— Что делает?
— Кормщиком!
Настоятель и келарь переглянулись.
Потом отец настоятель подвинул к себе деревянную мису с тертой рыбой, стал есть, чавкая. Даже в сумерках кельи было видно, как двигаются его челюсти, он жевал деснами — зубов у него не было вовсе.
— Зачем ты убег?
Митенька молчал, потупившись.
— Рцы, въюнош! — с угрозой молвил келарь.
Глухим голосом Митенька ответил, что годы, на которые отдали его батюшка с матушкой в обитель, уже давно миновали, что он хочет на волю, монастырь ему не по душе, лучше жить простым рыбаком, морского дела старателем, нежели томиться тут. Говорил он не дерзко, но прямо, не громко, но твердо, и черные большие глаза его, обрамленные стрельчатыми ресницами, отважно глядели в тусклые старческие зрачки настоятеля.
— Дерзок! — сказал настоятель.
— Богопротивник! — согласился келарь. — От кормщика ума набрался!
Митенька молчал.
— Калека, а туда ж, в рыбари, — зашамкал настоятель. — Наживщиком, и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.
— Неправда твоя, отче! — глухо сказал Митенька.
— Ась?
Митрий повторил. И добавил:
— Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более… Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы…
Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед — торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.
— В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать — и то негож. А он вот чего выдумал.
И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.
— На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, — крикнул он, — на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.
— Кланяйся, — негромко сказал отец келарь, — благодари.
Митенька стоял неподвижно.
— Предерзлив! — крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. — Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит бога, окаянец!
— Кланяйся, благодари, — свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.
Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:
— Не поломаете!
Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:
— Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!
Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:
— Не поломаете!
Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:
— Не поломаете, вороны черные, не поломаете!
Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его попрежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…
Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы — сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.
— Долго я тебя ожидать буду? — крикнул Варнава.
Он провел его мимо служников и пихнул одного в вонючую мокрую нору — на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.
Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.
В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда — ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.
Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.