Магдалина Дальцева - Так затихает Везувий: Повесть о Кондратии Рылееве
Какое дело Якубовичу до блага отчизны? Он сам говорил, что миром движут только две страсти — мщение и благодарность. А при первой встрече, бог весть кем осведомленный, заявил: «Я не люблю никаких тайных обществ. Один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Знайте, что я жестоко оскорблен царем».
Действительно, кажется, всему Петербургу было известно, что за участие в нашумевшей дуэли графа Завадовского с Шереметевым Якубович был переведен из гвардии в армию и сослан на Кавказ. Там он не раз отличился, получил рану в голову и приехал в Петербург лечиться и просить, чтобы его снова перевели в гвардию. В просьбе было отказано. И теперь он не без успеха слонялся по питерским гостиным с черной повязкой на лбу, пылая ненавистью и жаждой мщения императору Александру.
Этот акт возмездия он собирался совершить на петергофских празднествах или на маневрах.
Что греха таить, тогда при разговоре, когда Якубович картинным жестом сорвал со лба черную повязку и показал сочащуюся, незаживающую рану, он был пленен этим жестом, да и словами: «Я мог бы залечить эту рану на Кавказе, но отказался, чтобы, воспользовавшись случаем, добраться до своего врага. Хоть я с гнилым черепом, но он от меня не ускользнет. А вы тоже пользуйтесь этим случаем».
Сгоряча он доверился этим словам, но, поостыв, пришел в ужас. И сейчас более, чем вялость и нерешительность товарищей, пугала одержимая, не ведающая препон мстительность Якубовича. Он может нанести свой удар раньше времени, когда общество еще не будет готово.
Румянощекий Орест Сомов вбежал не постучавшись, на правах соседа, протянул Рылееву красивую картоночку с золотым обрезом.
— Прокофьев прислал. Приглашает завтра на обед в ресторацию Кюба. Будет вся литература — Греч, Булгарин, Туманский.
— А Жуковский и Карамзин?
— Шутить изволите? До этих высот мы еще не достигли. Впрочем, будет граф Хвостов.
— Полоумный графоман?
— Зато акционер. Да еще Александр Александрович Бестужев.
— Это уже легче: но скажи, Орест, зачем он устраивает литературные обеды? Что ему Гекуба?
— Так иноземцы же будут! Надо же нашу образованность показать. Ну и, конечно, парле франсе. Московские, замоскворецкие тоже приехали. С ними и по-русски не разговоришься.
— Незавидная наша роль…
— Не скажите. Служебный долг. По мне, лучше его выполнять в ресторации, чем в канцелярии. А засим бывайте здоровы. — И он удалился чуть что не вприпрыжку, вихляя фалдами фрака цвета сливы.
Папильон! И еще толкует о долге. Позавидуешь этакой легкости в мыслях. А самого долги давят. Служебный долг. Семейный долг. Долг общественный. Долг Катерине Ивановне Малютиной — денежный долг. Да что же, в конце концов, он за должник такой! В яму его, как банкрота! Перебирал сейчас в уме сотоварищей. Все не так хороши, как хотелось бы. А сам? Если подытожить все, что сделано за этот год!
Заботился о росте общества. Принял Николая и Александра Бестужевых, Торсона, запнулся на Завалишине, но, как знать, может, все сомнения пустые? Каховский и Якубович. О последнем лучше не вспоминать. Осечка. На очереди Сутгоф и Панов. Посчитать, так не много, но за каждым рота, а то и полк недовольных, жаждущих перемен и справедливости.
Ездил в Москву выведывать умонаправление купцов. Пока попытка бесплодная, но небезнадежная.
В самом обществе настоял на сближении с южанами, на объединенном проекте конституции, расшевелил умы.
Как будто не так уж мало. Но все это похоже на начало деятельности общества, а время не терпит.
Он подошел к конторке. Тетради, листочки, а то и вовсе обрывки бумажонок, исписанных торопливо, летучим, как бы гоняемым ветром, почерком, — куски поэмы «Наливайко». Так как же мог он забыть еще об одном долге? О долге поэта?
Когда-то Пущин говорил ему о том неподдающемся исчислению влиянии, какое его стихи производят на общество. Так, может, хоть тут он не будет должником и расплатится сполна?
Он хотел взяться за перо, еще не думая, о чем напишет, уверенный, что сама привычная позиция с пером в руке у конторки заставит заработать мозг и строки хлынут. Но странная мысль остановила руку. Всегда он писал о казаках, гайдамаках, новгородцах — и в «Думах», и в «Войнаровском» — без долгих размышлений, выбирая эпохи переломные, события узловые, отражающие и гнев и единение народное. Тут не было обдуманного заранее намерения. Сюжеты эти, близкие и натуральные как дыхание, не могли не возникнуть в его вольнолюбивой душе. Но почему-то центром всех событий, главным героем, возносящимся над всеми, оказывался герой-одиночка, обреченный на гибель. Что это — строки Байрона, впитавшиеся в плоть и кровь? Ворожба пушкинских «Цыган»? Почему с такой неотвратимостью герой шел к гибели, почти уверенный в ее неизбежности? И каждый раз, пиша, он перевоплощался в своего героя и не мог представить для него иного пути. Не в себе ли самом искать разгадку? Разве не одинок он сам среди множества сочувствующих, согласных голосов далеких и близких друзей? Разве не возникает временами то ли во сне, то ли наяву тоска по пугачевской, по разинской вольнице, так пугающей всех единомышленников, да и себя самого в часы трезвой рассудительности? Но издавна, еще в Париже, заглядевшись на мидинетку с полосатой картонкой, он мечтал «глотнуть из фиала свободы». И свобода эта представлялась как безраздельное слияние с народом.
Неуловимое нельзя поймать. И мысли эти, обрывчатые, быстро бегущие, ускользали, а щемящее предчувствие беды вдруг сжимало сердце.
Писать, писать, писать. Работа прогонит все ненужные мысли.
В сумерки он заглянул к Мишелю.
— Ну, как? Трясет?
— Отпустило. Даже скучно. В жару воображение пылает.
— Вот странно! А меня лихорадка размаривает. Ни мыслей, ни чувств. Пылает только холодная голова.
— Парадокс.
— Нет, правду говорю. Без рисовки.
— На то вы и поэты.
— Не знаю уж, на то или на это, но поэтический жар — это трезвость.
Бестужев рассмеялся.
— Даже когда ты пишешь о любви? О неразделенной, к примеру?
— О неразделенной не писал. Об обманутой… — он отвернулся к окну.
Смутные намеки на роман с госпожей К. доходили от братьев и до Мишеля. Он поспешил переменить тему.
— А сейчас о чем ты пишешь?
— Да все о том же. О том, как Украина, только вздохнувшая после Батыя, попала под гнет Гедимина. О том, как нашелся человек, который, не щадя себя…
— Почитай, пожалуйста, — попросил Мишель.
— Охотно. Поэту, как актеру, всегда нужен слушатель, зритель. Сначала маленький кусочек о Киеве, а потом… Потом то, что написал сегодня.
Он встал с кресла, подошел к окну и стал спиной к угасающему свету, так, что почти не видно было лица, начал читать:
Едва возникнувший из праха,С полуразвенчанным челом,Добычей дерзостного ляхаДряхлеет Киев над Днепром.Как все изменчиво, непрочно!Когда-то роскошью восточнойВ стране богатой он сиял;Смотрелся в Днепр с брегов высокихИ красотой из стран далекихПришельцев чуждых привлекал.
— Я не буду больше читать о его великолепии. Теперь о его падении:
Но уж давно, давно не видноБогатств и славы прежних дней,Всё Русь утратила постыдноМеждоусобием князей:Дворцы, сребро, врата златые,Толпы граждан, толпы детей —Все стало жертвою Батыя;Но Гедимин нанес удар:Прошло владычество татар!На миг раздался глас свободы,На миг воскреснули народы…Но Киев на степи глухой,Дивить уж боле неспособный,Под властью ляха роковойСтоит, как памятник надгробныйНад угнетенною страной!
— Прекрасно! — воскликнул Бестужев. — Я все это вижу.
— Правда? Но я все-таки не хочу тебя мучить далее. Это самое начало. Уже давно написано. Я ведь пишу главами, вразброд. А сегодня писал, как Наливайко, мстящий за свой народ, убив Чигиринского старосту, приходит исповедоваться к печерскому схимнику.
— Так читай же! Что там плетешь, будто мучишь меня! — Мишель даже сел на кровати. — Ты поэт божьей милостью. Это все признают. Знаешь, что сказал про тебя Вяземский? «Мне нравятся „Думы“ Рылеева. У него есть в жилах кровь». А ведь он строгий ценитель. И ядовитый.
Рылеев снова отошел к окну. Сейчас он казался Мишелю будто выше ростом, плечистее. Может, тень на стене увеличила его?
И снова зазвучал громкий, некомнатный, голос Рылеева:
«Одна мечта и ночь и деньМеня преследует, как тень;Она мне не дает покояНи в тишине степей родных,Ни в таборе, ни в вихре боя,Ни в час мольбы в церквах святых.„Пора! — мне шепчет голос тайный, —Пора губить врагов Украйны!“
Известно мне: погибель ждетТого, кто первый восстаетНа утеснителей народа,Судьба меня уж обрекла.Но где, скажи, когда былаБез жертв искуплена свобода?Погибну я за край родной,Я это чувствую, я знаю…И радостно, отец святой,Свой жребий я благословляю!»
Мишель вскочил с кровати и бросился на шею Рылееву. Две темные тени колыхались на бирюзовой стене.