Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
Пришло апрельское тепло. В Оренбургских степях дело стало оборачиваться настоящей войной. И ее я, естественно, ставил государю в вину. «Видишь?» — говорил я. На Буркове порой не ставало лица — так он переживал. Вести оттуда приходили одна хуже другой. Он мне часто говорил о них. Чаще всего в них присутствовало слово «расстрел».
— Разве этому я их учил? — рассказывая об этих расстрелах, чернел лицом Бурков. — Я учил их военному делу. Я всех их в этом плане вот где держал, всех, от рядовых до командиров, всем внушал и грозил революционным законом, чтобы не было никакой пролетарской ненависти. Только бой. В бою — он враг. Сдался — он пленный. А они вырвались на простор, учуяли комиссарщину! Учуяли возможность зверствовать, нутро свое показывать. Вот, читай: «Взяли с бою пленных, все казаки. Комиссар приказал тут же на площади для устрашения расстрелять. А кругом их бабы и ребятишки. Ну, как твово отца казнить. Все ревут. Комиссар: в нас стреляли? Значит, тудыть! Казак? Значит, тудыть, в бога мать! И даже совсем зеленых мальчишек, какие обозные, отцам пропитание привозили…» Вот опять — и все одно и то же: расстрелять, расстрелять. Вот, даже весть, что расстрелян есаул Афанасий Нагаев, наш же, большевик, за это из казачьего сословия исключен. А расстрелян за то, что выступил против расстрелов!..
«Вот что надо тебе ставить в вину, государь!» — зло бродило по мне. Услышав фамилию некоего Нагаева, я вспомнил полковника Нагаева, приютившего нас с Томлиным в Оренбурге.
— Полковник Нагаев? — переспросил Бурков. — Вполне возможно — родственник. А полковник, так, наверно, тоже расстрелян!
«Вот так! Вот оно твое: «Признали мы за благо отречься»! — черно плескалось из меня.
— Гриша, почему ты связался с ними? — спросил я Буркова.
— Я не с ними. Я с революцией и с народом! — сказал Бурков.
— А нельзя — с народом, но без революции? — спросил я.
— Мне нельзя! — сказал он.
— Почему мне можно? Или я не с народом? — спросил я.
— Ты? — почесал он затылок. — Как тебе сказать. Ты четыре года был на фронте. Значит, был с народом. Но ты не так был с ним. Надо бороться за него. Надо просвещать его. Я тебе уже говорил. И еще как-то так надо быть с ним, чтобы за него себя отдать. Он в революцию — и ты в революцию! — сказал Бурков.
— Ну, это на словах, Гриша. Что значит: «Он в революцию»? Да он вовсе не в революцию, если бы его не смутили. Да и его не смутили. Его в смуту затащили. Все же твои газеты только и пишут: там беда, там разорение, там фронт. Не хочет народ революции! — сказал я.
— Пока не хочет, потом захочет для его же блага. И с ним надо быть так, ну, чтобы, в общем, душой надо быть с ним! — заключил Бурков.
— Очень толково! — рассердился я. — Очень толково, Гриша. И что? Ты к нему, к народу, подходишь и говоришь: «Я с тобой всей душой, народ!» — «Слава тебе, Господи! Гриша душой с нами!» — ликует народ. А ты на меня показываешь и говоришь: «Он тоже с тобой, но он не так с тобой!» — «Знаем, знаем мы его, Судака Налимовича, тот еще фрукт!» — отвечает народ и норовит меня вилой. Так, что ли?
— Вот с тобой вечно не знаешь, как! — нахмурился Бурков. — Светлый ты человек, хотя и темный. Ты ведь готовый марксист, но того не понимаешь. Сохранить бы тебя до хороших времен, и ты бы сам все увидел. И ты бы стал с народом, служил бы ему, вот хотя бы обучал его военному делу. Хорошие времена тоже защищать надо. Кстати, мне скоро отбывать на фронт. Доформирую еще одну дружину и отбуду. Или с ней отбуду, или обратно в распоряжение Оренбургского совдепа. А там тоже фронт. И скажи мне. Я ведь на фронте не был. Скажи, что там главное? Пролетарское сознание? Вера в свое дело, дело коммунизма и партии большевиков? Ненависть к врагу? Храбрость? Что?
— Гриша, и ты светлый человек! У тебя даже речь от твоих этих, не знаю, как их назвать, отличается! Она у тебя человеческая! А у них черт знает какая! Они будто из преисподней говорят! Не говорят, а смерть вокруг сеют! У них не народ, а человеческий материал. У них не освоение новых земель крестьянином, а колонизация. У них — систематическое угнетение туземного населения, политика физического уничтожения и черт-те что вообще! Ты же сам говорил мне слова твоего Маркса о гуманитарном развитии человечества, прежде чем затевать революцию! Не ходи ты туда, Гриша. Я в четырнадцатом году отказался стрелять, или, как сказали ваши, стереть артиллерией с лица земли несколько восставших в нашем тылу местных селений! И ты откажись! — сказал я.
И в самом деле, что я мог ему сказать?
— Ты? Ты, офицер русской армии, и не выполнил приказ? — не поверил Бурков.
— Я армейский офицер! — сказал я.
— То есть твоя задача защищать веру, царя и Отечество. Ты это хочешь сказать? — как бы закончил за меня Бурков, и я почувствовал в его тоне что-то чужое.
— А твоя — ради чего-то пролетарского их уничтожить, а заодно уничтожить всех, кого вы определили не в пролетарии? Ты это хочешь сказать? — спросил я, и, думаю, он тоже почувствовал в моем тоне что-то чужое.
И мы оба поняли, что дальше говорить нам нельзя — станем врагами.
— Борис, ты, главное, ни в какие тайные организации не вступай. Ты слишком светлый. Ты не сможешь притворяться. Паша ли, Яша ли, кто ли другой тебя быстро выцарапают! — в примирение сказал Бурков.
— Подло это, Гриша, — прикидываться. Подло служить и тут же гадить! — тоже в примирение сказал я.
— Вот и не вступай. Дождись лучших времен. Тогда такие, как ты, очень нужны будут! Ведь вроде революция. Вроде — сознательные революционеры. Но взяточники, развращенцы, бандиты, ну, будто тебе старый царский режим! Ленин даже принял закон о взяточниках! А возьми того же Дыбенко! Кричит: «Я старый революционер! Я на «Гангуте» восстание поднял в пятнадцатом году! У меня заслуги перед революцией самые большие!» А сам вместо того, чтобы Нарву оборонять от немцев, просто пьянствовал с матросней да маузерами перед горожанами трёс. Какой он, к хрену, революционер! Не вступай ни в какие тайные организации! Погибнешь и сам не будешь знать, за что погиб. Уж во всяком случае, не за Отечество, не за царя и веру! — сказал Бурков.
— Так ведь и вступать некуда! — уклончиво и немного в интригу сказал я.
— Я потому и говорю, что есть куда! — не понял моей интриги Бурков.
— И у нас в городе? — спросил я.
— И у нас в городе, — кивнул Бурков. — Зимой Паша раскрыл на Никольской улице, недалеко от Сенной площади. И сейчас есть. Яша ищет. А этот найдет! — сказал Бурков.
Это было для меня новостью. В день похорон на Кафедральной площади якобы тоже должны были выступить какие-то заговорщики. Но Бурков сказал — не они. И мне почему-то вспомнился загадочный разговор со мной Крашенинникова, адъютанта начальника гарнизона, в день, когда я пошел просить Мишу Злоказова о каком-нибудь документе для моего проезда к сестре Маше в Нязепетровск. «Я знаю, кто вы. И еще кое-кто знает! И, согласитесь, быть убитым на фронте как герой и быть убитым по подозрению — это разные вещи!» — примерно так сказал тогда Крашенинников. Ничего больше он не сказал, а я не стал спрашивать. Он не сказал, явно скрывая тех, о ком говорил. Я же был в бешенстве от его подозрения, что я имею что-то общее с Яшами, Пашами и Шаями — этой новой властью.
— Я армейский офицер, Гриша. И я темной ночью из подворотни стрелять или тыкать ножичком ни в кого не буду! — сказал я и вернулся к его словам о фронте. — Там, на фронте, Гриша, на войне погибает тот, кто первый. А кто и когда им становится, почему именно он первый, один аллах знает. Это кроме обычной дурости, когда новичок считает нужным показать свою удаль. Так что на войне думай только о войне, а не о пролетарской ненависти или еще там о какой-то партии большевиков, о том, какими глазами она на тебя смотрит.
Ночью я долго не спал. Я перебирал в уме знакомых офицеров, рисовал их заговорщиками, и у меня не получалось. Заговорщики мнились какими-то мифическими людьми без лиц, без характерных черт. И наплывали слухи о государе. Я их смотрел со всех сторон. Как в детстве, все они оборачивались правдой.
17
Кажется, я достаточно описал быт города, чтобы можно стало представить его с приходом апрельского тепла. Город преобразился в полном соответствии с революционными законами, стал абсолютно обновленным во всей красе вытаявших отбросов, выгребных ям, уборных, дохлых собак и жертв зимнего революционного разгула.
Совето открыло окошко навстречу весеннему теплу, вдохнуло полной грудью, возможно, грудью, потревоженною пробуждающимся током крови и жаждой чего-то высокого, чистого, кружащего голову, как стихи Фета. А апрель навстречу густо ударил всем великолепием вытаявшего смрада. Захлебнулось совето, отпрянуло от окошка, упало на стул и долго тыкало пальцем в сторону барышни-машинистки в невозможности что-либо выговорить. А потом все-таки очнулось, похватало воздуха, спертого за зиму и настоянного на дыхании массы немытых человеческих тел, курева, нестираных одежд, гнилых сапог и портянок, пронизанного страхом несчастных жертв, мало чем отличающегося от заоконного, но воздуха как бы привычного. Этак вдохнуло совето в себя и повелело барышне-машинистке набрать новый декрет.