Яан Кросс - Императорский безумец
— Моя проблема заключается в том, что Китти считает меня здоровым.
Я сказал, особенно на основании вчерашнего разговора, почти искренне:
— Но ты и в самом деле здоров.
Он выпустил густое синее облако, окутавшее его, и, уставившись в пол из выщербленных дубовых досок, сказал в это облако:
— Допустим, ты заболел дурной болезнью. И это стало известно всему свету. Так если даже при помощи разных мазей ты совершенно излечишься, репутация твоя лучше не станет. Ни от серы, ни от ртути. Это во-первых. А во-вторых… — он закончил совсем тихо, — мне лучше знать, насколько я здоров.
— Что же с тобой?
Он продолжал, выпуская дым:
— Ты не знаешь, да и никто не знает — какого напряжения мне это стоит. Быть нормальным. Знать меру. Быть молчаливым. Сонными порошками съедать потоки мыслей. До сих пор мне это удавалось. Более или менее. Ради Китти. Она думает, что я здоров. По крайней мере теперь. И если я как-то, ну, сбиваюсь, то, по ее мнению, это игра. В которую мне следует играть. Чтобы меня не отправили туда обратно…
Я сказал:
— Но ведь бывает иногда, что ты играешь…
— Например?
— Ну, хотя бы твоя игра в Александра с этим скользким Ламингом…
Мне показалось, что он хотел улыбнуться. Но он сказал очень серьезно:
— Знаешь, это треклятое противоречие… Перед человеком, который у меня на жалованье и приходит в мой дом за мной шпионить — пусть ему хоть три императора приказали, — перед таким человеком я свободен от любых нравственных норм… Но перед самим собой — все же связан — чувствуя, что самое блаженное было бы — знаешь — все постигать и ничего не понимать… а просто сквозь все проходить — ну, как ребенок… Да-да… я немножко дразнил этого Ламинга… Из озорства. Потому что так ловко это у меня получалось. И потому что Китти ждала от меня таких проделок. От меня, своего мужа, веря, что он здоров и только во имя своего спасения удивительно умело изображает сумасшедшего… И вот теперь мы снова перед моей проблемой… Это Китти сделала меня, так сказать, здоровым. Когда ей наконец разрешили свидание со мной в Петропавловской крепости… Ее приход, самое ее существование — снова как бы подняло меня с глубокого дна. Помню, комендант генерал Сукин и этот штаб-лекарь, как же его фамилия — Элькан… повели меня из камеры… куда-то в кабинет… там было солнечно… это было в конце февраля прошлого года, господи, как раз год назад… и там на солнце… Но при всей моей инертности я был все же начеку перед всякими трюками… Дама — из-за яркого света я ее хорошо не видел — эта дама, несмотря на ее черные волосы, была такая, какой должна была бы быть Китти… Но Китти я не видел девять лет… А дама эта во всяком случае не была той девушкой, которая махала мне в Выйсику с крыльца… и чем это могло бы быть, если не попыткой властей завести меня в ловушку с двойником Китти.
Сукин спросил: «Ну, как, узнаете свою жену?»
Я сказал: «Разрешите, я сравню…»
Помню, я вынул из кармана синий, вышитый бисером кошелек Китти и достал из него ее миниатюрный портрет — не знаю, кем сделанный, но кошелек был вышит ею самой, Китти послала его мне вместе с портретом в двадцатом году, и он шел пять месяцев. Позолоченный ободок металлического медальона был вскрыт, чтобы проверить, нет ли за портретом запрещенного письма. Я вынул портрет, смотрел на него и смотрел на нее и чувствовал, как поднимаюсь со дна моря, как все окружающее становится более четким и все звуки более ясными… Я подошел к Китти и обнял ее. И она шепотом спросила — они ей наговорили уже всякого, — она спросила: «Дорогой, здоров ли ты?..»
Когда я вдохнул ее запах — ты не знаешь, как в тюрьме властны запахи минувшего и будущего, — я ощутил ее девятилетнюю борьбу за меня, через нее я почувствовал нашего сына — из сорока Киттиных писем два за эти годы дошли до меня, и я знал, что у меня сын… Знаешь, в это мгновение я поверил в свое выздоровление… И я сказал тоже шепотом, скосив глазом в сторону доктора и коменданта: «Давно уже здоров…» Якоб, с тех пор прошел год. И я до сих пор не решился сказать ей правду. Я и сам по временам верил в свое выздоровление. И я понял, что значит иметь сына. Я представляю себе, как жила Китти все эти годы. Мне было жаль ее… Да… и просто стыдно… Я сказал ей, что у меня нервы были не в порядке. Но что это случается с каждым человеком, оказавшимся в одиночном заключении. Эта мысль была в самом воздухе, окружающем нас: что я изображал там безумного, чтобы выйти на свободу. И что доктора зажмуривали один глаз. И Николай тоже зажмурил один глаз… Чтобы избежать вонючего наследства Александра… И что теперь я притворяюсь лишь в той степени, чтобы снова не оказаться в заключении. А Китти при этом всеми силами души жаждет, чтобы я в самом деле был здоров! И все вместе становится жалкой ложью… А теперь я хочу, чтобы ты мне помог.
— Каким образом?
— Чтобы ты сказал ей. Не сразу…
— О чем?
— Что на самом деле я вовсе не так здоров, как она думает. Что, возможно, я в самом деле болен. И когда она будет подготовлена, я соберусь с духом и скажу ей правду.
— Какую же правду?
— Ну… что мое выздоровление только видимое… Что она все-таки жена безумного.
Я незаметно для себя встал и начал ходить между стопками книг. Я не сумел ему сразу ничего ответить. А потом я сказал, что это вопрос жизненной важности и я не хочу отвечать на него опрометчиво. Пусть он даст мне время подумать. Что отвечу ему завтра.
Итак, как жё мне поступить? Поддерживать его безумность или его нормальность? Или просто сказать им: «Распутывайте свою петлю сами, а меня оставьте в покое!»?
Полдня я обдумывал этот вопрос. Последнее (распутывайте сами!) было бы, конечно, проще всего. Но боюсь, что это действительно невозможно. Ибо, увы, их петля в слишком большой степени и моя собственная. Даже не знаю почему. Но это так. Как же мне быть: подтверждать, что он безумен или что он нормален?
Очевидно, это зависит и от того, каков же он на самом деле, а этого я не знаю. Я даже не знаю, каким считаю его я сам. В каземате временами он действительно бывал безумен. Не вижу оснований в этом сомневаться. Удается ли при таких обстоятельствах выздороветь? Полагаю (сознаю свое полное невежество, но мне необходимо определить свою позицию) — полагаю, что в таких случаях выздоровление наступает достаточно редко, однако само по себе оно не исключается.
Воскресенье, 25 февраля, 3 часа ночи
Я снова достал его рукопись, положил рядом с дневником и до сих пор все читал. Я по два раза на каждой строке спрашивал себя: а нет ли уже здесь (как утверждал император Александр) признаков безумия? И пришел к странному заключению. Я сделал вывод, что все, что Тимо здесь пишет, чистая правда, и если она известна не всем, то во всяком случае многим. Ложно лишь то, как он с этим поступил. Прямо даже преступно. Что еще раз подтверждает позапрошлогодняя декабрьская история. Но безумным поступок Тимо, очевидно, не был. И по поводу участников декабрьского события, насколько известно, ни слова не говорилось об их безумии. Потому что одного человека можно было объявить безумцем, но сотни — невозможно.
Мне во всяком случае уже ясно, что я ему завтра утром отвечу.
Воскресенье, 25 февраля, вечером
Сегодня утром возможность остаться с Тимо с глазу на глаз не представилась. Ээва вернулась еще до завтрака. Вчера, когда уже совсем стемнело, она доехала до Пыльтсамаа, но дорогу так замело снегом, что ей пришлось заночевать у Валей. Порозовевшая от езды, дышавшая свежестью, Ээва сидела с нами за завтраком, наливала Тимо кофе и рассказывала тартуские и вселенские новости. На четвертом пустом стуле у нашего круглого стола лежали стопки книг, привезенных ею из Тарту для Тимо. Я стал одну из них перелистывать (это оказался изданный в прошлом году в Гамбурге маленький томик стихотворений — иногда трогательных, иногда странных — не помню чьих, на титульном листе стояло «Büch der Lieder»[58], а Ээва продолжала рассказывать тартуские новости. Госпожа Воейкова больна. Местные доктора считают, что это легкие, весной собирается ехать лечиться в Швейцарию или Италию, и врачи уверены, что это ей поможет. Обращаясь к Тимо, Ээва сказала: «Видишь, они все едут туда выздоравливать…» А профессор Мойер (я сразу представил его себе: макушка, как большое птичье яйцо, блестящее и розовое, будто в гнездышке из венчика рыжих волос) со смехом рассказывал: доктор медицины фон Бэр, бывший тартуский студент, чуть ли не ученик самого Мойера, а теперь новоиспеченный профессор в Кенигсберге, утверждает, что все люди птичьего рода, потому что он якобы открыл яйцеклетку, то есть человечье яйцо… На что я сказал: а почему бы и не птичьего, если — взгляните — есть даже дворянского, — и прочел из этого сборника строчки, попавшие мне на глаза.