Владислав Глинка - Жизнь Лаврентия Серякова
Где теперь люди, сходившиеся за рабочим столом в мастерской под яркими лампами и так свободно говорившие об искусстве? Линк служил где-то под Минском конторщиком и домашним библиотекарем у богатого помещика. Бернардский, отсидев несколько месяцев в крепости, занимался гравированием лубков, детских игр, географических карт и выглядел каким-то пришибленным. Агин уехал в Киев служить учителем рисования в кадетском корпусе. Бернард преуспевал на пути коммерческого деятеля и переселился в Одессу. Кюи поступил в Академию художеств, как-то осунулся, бегал по урокам, но при редких встречах неизменно радостно рассказывал об успехах Цезаря в науках и музыке.
Только с Клодтами Лаврентий по-прежнему виделся постоянно. В этой семье его всегда встречали радушно. Михаил настоял на своем и, уйдя из Горного корпуса, уже два года учился в академии. Часто он сидел рядом с Серяковым на вечерних занятиях рисунком — оба имели право выбирать себе место, потому что получали всегда хорошие номера. Домой возвращались вместе.
Михаил Клодт готовился стать пейзажистом. Сдержанный и застенчивый, он оживлялся и становился словоохотливым, когда хвалил любимые картины Щедрина, Воробьева, Венецианова или возмущался преклонением русских перед модным швейцарским пейзажистом Каламом, картины которого считал лживыми и театральными.
Михаил не любил города, не признавал красот архитектуры, терпеть не мог академическое искусство, с ворчанием рисовал натурщиков в неестественных позах, но поклонялся природе, тонко чувствуя ее разнообразную красоту.
Остановясь на недавно открытом Благовещенском мосту под пронизывающим ноябрьским ветром, он бормотал восхищенно:
— Смотрите, смотрите, небо-то в каком сочетании с водой! Свинец, чисто свинец двух оттенков… Вот она, скупая на краски северная осень!
Или, идучи в трескучий мороз где-нибудь по Гороховой, вдруг замедлял шаги:
— Какие синие сумерки! Надо бы написать из окна этюд голубого снега на крышах и струйки дыма вот так, совсем вертикально…
Лаврентий, привыкший ощущать окружающее как рисунок, от общения с этим юношей начал чувствовать цвет лучше, чем от долгих академических уроков живописи под руководством сухого Маркова.
Летом Серяков бывал у Клодтов в деревне Мурино, в восьми верстах за Лесным корпусом. Там Константин Карлович ежегодно снимал дачу — просторную крестьянскую избу — для своей семьи. Полковник не раз предлагал ему ехать вместе в субботу, в казенной коляске, но, боясь праздничного съезда гостей, Лаврентий предпочитал ходить в Мурино пешком в середине недели.
Дорога лежала мимо голубого домика Недоквасовых, и, впервые оказавшись около него после памятной осени, Серяков не без волнения заглянул в знакомый палисадник. Все вокруг было как тогда, только на дощечке ворот стояли заново написанные слова: «коллежского асессора» — дядюшку Оленьки повысили чином. В другой раз, идучи под вечер из Мурина, Лаврентий почти лицом к лицу столкнулся с самим коллежским асессором, когда тот самолично открывал ворота ломовику, привезшему полную телегу каких-то мешков и бочонков — должно быть, купленный оптом годовой запас круп, сельдей и еще чего-то. Серяков замедлил шаг, хотел было поздороваться. Но господин Недоквасов равнодушно скользнул взглядом по фигуре прохожего солдата и тотчас отвернулся. Стоило ли напоминать о себе этому благополучному чиновнику? Жизнь свела их на минуту и развела навсегда.
Бывая в Мурине, Серяков, сам усидчивый и трудолюбивый, постоянно удивлялся упорству, с которым работает буквально с утра до вечера Михаил Клодт. Этюды маслом и наброски карандашом, которые он приносил с долгих прогулок по окрестностям, наполняли его светелку в мезонине, покрывали стены, лежали грудами по углам. Даже в дождливые дни, когда все члены семьи брались за книги, Михаил рисовал и писал с крыльца деревенскую улицу, ближние березы, соседние избы, угол двора, старую телегу, уток у лужи. А то ставил натюрморт из цветов, колосьев, грибов и, рисуя, изучал особенности их строения, окраски, как ученый-натуралист.
Как-то Серяков похвалил работы своего приятеля Константину Карловичу.
— Да, он трудится как одержимый, — согласился полковник. — Видно, ему и вправду было невмоготу изучать горные науки. И успехи, спору нет, делает большие… Но знаете, Лавреша, сильно я все-таки тревожусь за его будущее. Ну кому, скажите, нужны виды русской природы, да еще обязательно деревенской, к которым его так тянет? Кто будет покупать такие картины?.. Одна надежда: получит золотую медаль при окончании да увлечется красотами Италии или Швейцарии — это всегда купят… Но едва ли и увлечется — вон он какой упрямый. А был бы инженером, служил где-нибудь на Урале — и пиши себе сколько влезет в свободное время, отводи душу…
Каждый год Клодты всей семьей убеждали Серякова пожить у них в Мурине подольше, переехать туда на лето. Но он совестился стеснить, ввести в лишние расходы. Порисует бок о бок с Михаилом день-другой и, сославшись на дела, отправляется обратно в город.
Весной 1852 года Лаврентий решил принять приглашение. Ему удалось хорошо заработать на черчении планов лесных дач купца-миллионера Громова. Получив целых сто рублей, он мог не думать о заработке все лето. К тому же чувствовал себя очень плохо. Постоянно болела голова, грудь, по ночам одолевал кашель, испарина. И очень тянуло пописать не торопясь на природе. Что ж, всё академические этюды? Натурщики в вылинявших драпировках, жестяные доспехи, облезлые перья на шлемах… Надоело все это, мертвое и никому не нужное. Константин Карлович поначалу наотрез отказался от платы за содержание гостя. Но Лаврентий настаивал, сказал, что иначе не может поехать, а уж как хотел бы…
Переговорив с женой, полковник согласился. И вот впервые в жизни Серяков, напутствуемый благословением Марфы Емельяновны и дружескими наставлениями Антонова, отправился надолго в деревню.
Поселился он в крошечной светелке Михаила, там только и встало что две кровати, столик и табуретка. Теперь уже вдвоем после раннего завтрака они брали ящики с красками, складные стулья и уходили писать.
Первые недели Лаврентий часто полдня лежал возле работающего товарища, который заботливо подстилал ему свою холщовую блузу. Дремал, вслушивался в стрекотание насекомых, смотрел в небо — наслаждался полной свободой, тишиной, солнцем. Потом, подкрепленный этими прогулками, а может, молоком, которого они с Михаилом выпивали едва ли не ведро в день, разом ожил и накинулся на работу. Грудь больше не болела, кашель пропал, спалось под нагретой за день солнцем тесовой крышей сладко и крепко.
На двух концах села Мурина располагались окруженные парками богатые имения князей Воронцовых и графов Ламсдорфов, с каменными барскими домами, церквами и хозяйственными постройками. Было поблизости еще несколько поместий средней руки. Во всех этих усадьбах и во многих избах села жили приехавшие из Петербурга на лето господа всевозможных чинов и достатков. Составив несколько кружков, они заводили знакомство, ходили друг к другу в гости, принимали приезжавших к ним из столицы, гуляли по окрестностям, устраивали кавалькады и пикники. Французская болтовня звучала на муринской улице так же часто, как речь крестьян.
Клодт и Серяков уходили как можно дальше от этих чуждых им обоим, разодетых господ. Отмахав верст пять по утреннему холодку межами и тропками, они по многу часов писали какую-нибудь излучину речки Охты, перелесок, проселочную дорогу между хлебными полями. А если и заводили знакомства, то с местными крестьян нами в поле, со стариками, рубившими березовые ветки на веники, ивовые кусты на метлы, с мальчишками, ловившими в реке раков.
При малых наделах и плохой земле муринские крестьяне возили веники и метлы целыми обозами в Петербург на продажу, везли туда и раков, находивших сбыт в ресторанах и портерных. Трудовая жизнь крестьянской семьи, от стариков до детей, представляла полную противоположность безделью нарядных дачников. Иногда, стараясь быть справедливым, Лаврентий говорил себе, что приезжие здесь отдыхают, а зимой в городе работают, что таков естественный порядок вещей. Но на каждом шагу видел только сытых щеголей и щеголих всех возрастов, которым легко доставались деньги.
О том же думал и Михаил Клодт. Идя под вечер с этюдов, почерневший от загара, он говорил:
— Всю жизнь, Лаврентий, буду писать эти поля и леса, как вижу, без прикрас. Буду изображать нашу природу, лучше которой, по мне, ничего нет. И еще всегда буду писать баб и мужиков, что кормят нас, горожан-дармоедов. Природа без человека, брат, вроде как прекрасное тело без души… Или нет, без разума, что ли…
Через несколько дней, рано утром выйдя за околицу Мурина, молодой Клодт заговорил с еще большим азартом:
— Должен тебе рассказать, что вчера вечером было… Ты уже завалился спать, а я домывал кисти на кухне, когда мамаша просит меня в комнату зайти. Там у нее, оказывается, за чаем сидит некий петербургский, слава богу не близкий, знакомый. Этакая франтоватая дубина средних лет, камер-юнкер, где-то в департаменте бездельничает, а сейчас у Ламсдорфов гостит… Так вот, пожаловал по-деревенски, то есть, конечно, без приглашения. Как оказалось, желает видеть именно меня, имеет, видите ли, ко мне дело… Я вхожу как был, в блузе и с кистями в руке, еще не домытыми… Он мне тысячу комплиментов и затем просьбу: написать портрет некоей Марии Карловны на фоне ее парка и обязательно с собачкой и под кружевным зонтиком… Я спокойно ответил, что пишу только не исковерканную людьми природу, а дам писать не умею и, верно, никогда не научусь. Так он, представь себе, вздумал мне нотацию читать. Напрасно, мол, я привержен к навозному запаху русской деревни, и это странно и даже противоестественно в дворянине, в немце, бароне… — Клодт даже остановился и схватил Серякова за рукав: — Ну, знаешь, я почувствовал, что сейчас его кистями грязными по роже смажу… Едва заставил себя молча повернуться и уйти. Потом мамаша мне очень выговаривала, что я погорячился… Погорячился! — закричал Михаил почти в исступлении. — Оттого, что я — Клодт, да еще барон, всякий сукин сын будет мне нотации читать, указывать, что я должен любить и что писать!.. У этого хлыща фамилия русская, да он-то сам тля и тунеядец на русской земле… А я таким быть не хочу и не буду… Кавалеров с тросточками и дам под кружевными зонтиками на фоне фонтанов писать — нет, шалишь!.. Клодт немного успокоился и двинулся дальше, то и дело фыркая себе под нос: