Владислав Бахревский - Смута
– Я здорова, отец. Ты напрасно беспокоишься.
Пан воевода что-то хотел сказать, но не мог собраться с духом. Видно, совет придумал лихое, из ряда вон. Марине Юрьевне захотелось обнять отца, погладить, но она была почти раздета…
– Батюшка! – сорвалось вдруг с языка немыслимое. – Батюшка, скажи ту речь, какую ты произнес в Грановитой палате в присутствии посла его величества.
Пан воевода удивился, но и обрадовался.
– Речь? Я произнес несколько речей…
– Скажи ту самую, где про двенадцать старцев, про северного орла, про Гефестиона…
– Ах, помню, помню! Ты только садись в постель, не остуди ножек своих.
Марине Юрьевне и впрямь сделалось зябко, она закуталась в одеяло и стала похожа на персиянку. Отец же принял позу, провел ладонью по лбу и заговорил вполголоса, но с каждой минутою все более забываясь, где он и перед кем ораторствует.
– Не по розам пришлось идти к престолу, не беспечно, нежась и роскошествуя, благодаря попечению Гефестионову, а сквозь тернии, шипы и крапиву. Уже не Гефестион, а само Всевышнее, небом и всем миром повелевающее, провидение Божие защитило его от мстительного врага и тирана Бориса.
Пан воевода уже раскатывал львиные рокоты, но Марине Юрьевне не хотелось вернуть отца из прошлого.
– Всемогущий Господь явил над нами свое милосердие, как над отроками в вавилонской печи, как над Даниилом среди львов, как над Иосифом, вице-королем и великим египетским старостой, брошенным в колодезь, как над Мардохеем против мстительного Амана. – Рука пана воеводы взлетала к потолку, подбрасывая самые значимые, самые проникновенные слова. – Господь Саваоф показал силу своей длани, тронув сердца поляков, которые тебя, унизительно скитавшегося в чужой стране, возвели на наследственный престол. Показал силу своей длани Тот, чьей столицей – небо, а земля – подножие, когда Virtute Divina польское оружие стало настолько страшно тирану, что, не будучи в силах дать отпор и сломать горсть польских солдат, встревоженные польским мужеством приверженцы Бориса, сто семьдесят тысяч Борисова войска, били челом тебе, наследнику монарха.
– Дальше, батюшка! Дальше! – прошептала Марина Юрьевна, но пан воевода слышал одного себя.
– Почтил тебя тот, перед кем двенадцать старцев слагают свои венцы, почтил тебя, как Давида, презренного безбожным Саулом, уложил Саул тысячу, а Давид десять тысяч. Тот, кто возносится на крыльях ветров, дал мощь и мужество тебе, монарх, против тирана, как бесстрашному Иуде Маккавею. Пусть видит созвездие семи, что не одна лишь воинственная Троя производит на свет Гекторов. Живые подобия Марса родятся в Польше, отважные Камиллы, Аннибалы, Фабии! Доказательством этого служат победоносные пальмы, доставшиеся тебе в удел, и неувядаемые лавры, которыми польский Ахат увенчал чело твое. Носи же долгие годы этот скипетр Северной державы, непобедимый монарх, царствуй с потомством своим и в грядущие века. Пусть твой северный орел обращается к Востоку, очищая его от басурманского полумесяца, и, подобно тому, как душа Ионафана прильнула к душе Давида, так и ты, непобедимый северный монарх, стань единственным Ионафаном моей отчизны Польши!!!
Пан воевода выбросил обе руки вверх, но слова иссякли, и он понял, как все нелепо. И эти воздетые к небесам длани, и этот восторг, эхом звенящий в его ушах. Он бросился к Марине Юрьевне зарыдать, но остановился и сказал тихо, испуганно:
– Ты знаешь… Я не хотел тебе говорить на сон… Однако ж и не сказать грех. Только что наши слуги нашли сверток с письмами…
– С какими письмами? – шепотом спросила Марина Юрьевна.
– От государя Дмитрия Иоанновича. Карла Дунайского, который подбросил сверток, тоже схватили. Клянется, что видел царя.
Марина Юрьевна словно умерла.
– Отчего так темно? – спросила она, не чуя себя.
– Луна зашла за облако.
– Значит, мое несчастье всего лишь затмение?
– Никто из наших не поверил пану Дунайскому.
5Лжедмитрий Лжеиванович, лжегосударь, лжехристианин, лжерусский мылся в бане с утра и каждый день. Знать, было от чего отмываться. Может, и по зароку, по болезни, а может, колдуя. Светлее, однако, ни лицом, ни волосом не стал.
Нынче баня была истоплена для самых адских чертей, но Лжедмитрий полеживал на полке и, губасто ухмыляясь, глядел на придворного своего мойщика, у которого от перегрева глаза закатывались.
– Поддай пару, а сам – пшел! Очухайся.
Мойщик плеснул на камни ковш боярского меда и, спасаясь от пара, брякнулся на колени и пополз к двери глотнуть спасительного воздуха.
– Эй! – крикнул ему вдогонку Лжедмитрий. – Так русский я человек али не ахти русский?
– Другого такого парильщика во всем свете нет! Уж очень русский! – простонал мойщик и, не в силах оторвать от пола руки, башкой выдавил дверь наружу.
Лжедмитрий задергал кадыком, загыгыкал, икая, всасывая в себя обильную слюну. И смолк. Знал: смех у него отвратительный.
Закрыл глаза, положил руку на приплывшее к нему духовитое облако. Волосы от жара потрескивали, на голове и на груди, но ему было хорошо. Вытягивая в трубу тяжелые, красномясые губы, он подул на облако, гоня его в немилые сердцу Шклов, в Могилев, ибо других мест, других людей, перед которыми он мог выставить свое теперешнее величие, у него не было. Он плыл на своем облаке и, захлебываясь слюной, гыгыкал, представляя рожи Терешки-просвирника, попа Федора Сазоновича, его задоухоженной попадьи. Голяк на облаке. Ох, как вытаращатся. Лжедмитрий вострил свою мысль и не мог придумать ничего путного, как бы ему посрамнее нагадить на прежних своих хозяев.
– Пузоносители… На Господнем деле нажрали. У Терешки и брюхо как просфора, сначала стопкой прет, потом пенкой расползается.
Все те люди были добры к нему, но не было им прощения, ибо он угодничал перед ними до того сладчайше, что дальше хоть сблюй.
Он ненавидел людей, живущих правильно, трудом, детьми… Он и своих ненавидел, живущих от и до, по ниточке завета. Он превзошел в науке кабалиста Иехиеля бен-Элиезера, но кабала-то и ввергла его в нищету, в пресмыкание перед людьми ничтожнейшими, живущими возле коров своих и собак…
Он открыл в кабале ужасную тайну – ему, безвестному иудею, суждено оставить по себе память в веках. Быть ему на царстве, на слуху, на глазах у Пресветлой земли, затмившейся и помраченной на триста лет. Наивный юноша, он поделился открытием с бен-Элиезером, и был изгнан прочь от лица народа своего, и приволокся в Шклов, и продал свой ум, свое знание за кормежку в домах школяров. Пастух ходил из дома в дом, где корова, а он – где школяр.
Учить тупых, как дерево, оболтусов – все равно что плевать на раскаленные угли. Он зубами скрежетал, видя перед собой рыло тупости. Он так дико и рьяно разбивал в кровь лица учеников своих, что они, сговорясь, изодрали на нем одежду в лоскуты, отнесли в нужник и бросили в нечистоты.
С той поры у него не стало даже рубахи. Ходил зиму и лето в бараньем кожухе. С чучела снял тот кожушок. Поп Никольской церкви Федор Сазонович принял было участие в горемыке, взял в дом, дабы он научил грамоте сына и четырех дочек, но дети вытерпели учителя всего-то недели с три. Стали гнить зубы, и хоть молчи как рыба. Откроешь рот – дух хуже, чем из выгребной ямы. Вот тогда и очутился ученый кабалист на дворе Терешки-просвирника. Дрова для печи таскал, тесто месил. Терешка, долго не церемонясь, гнилые зубы работника на нитку, нитку на дверь. Дерг – и нету!
Лжедмитрий, покачиваясь на медовых облаках, втягивал в себя воздух, и радость очищения от прошлого завертывала его в белые, младенческие пелены. Тотчас захотелось ощутить на себе пахнущую морозом простыню. Он уж и пошевелился было, но тут в баню вбежал канцлер, пан Валавский.
– Князь Роман Рожинский в тронной.
– Приехал?! – изумился Лжедмитрий. – Я же ему приказывал воротиться в стан и ждать моего повеления.
– Ничего не слушает, ваше величество! Мы ему с маршалком, с конюшим вашего величества, говорим, чтоб вышел из дома и подождал, пока ваше величество, придя из бани, сядет на свое место, а он не идет. Ужасно грозный человек.
– Грозный? – Лжедмитрий запустил руку в таз с водой, умылся. – Однако я и впрямь переусердствовал с баней… Пусть принесут мои царские одежды. А Рожинскому скажи – пусть не упрямится, выйдет из дому.
Канцлер, отдуваясь, отирая пот с ушей, убежал. Явился мойщик с простыней, но Лжедмитрий не торопился. Отсмаркивался, пил квас, расчесывал густые, черные как воронье крыло, длинные волосы. Спустя час пан Валавский застал повелителя еще в предбаннике, но одетым, кушающим грибной пирог.
– Князь Рожинский не идет из дому! Ни за что не идет!
– Может, его уморить? – спросил Лжедмитрий, переводя нехорошие глаза свои на мойщика. У мойщика тотчас на правой щеке сделалась огненная рожа.
– У князя Рожинского четыре тысячи сабель.
– Пан Меховецкий говорит, что князь взял у Шуйского деньги. Большие деньги, чтоб, улуча момент, сделать измену и поцеловать меня Иудиным поцелуем. К тому же говорят, в военном деле он больше заяц, чем волк.