Елена Крюкова - Русский Париж
Стойка бара. Кружки. Бутылки. Рюмки. Бокалы.
Люди пьют все, везде и всегда.
Толстогубая, с челкой и кошачьим бантом, живая девушка исчезла из-за барной стойки.
Вместо нее стояла над рюмками картонная кукла со стеклянным взглядом, с шеей, сшитой из лоскутов телесного атласа и набитой ватой, со взбитым колтуном нитяных волос. Точно такая же. Спутать можно. Нет, другая. Просто очень похожая на нее.
* * *Запах пота, перламутр голых плеч. Беззастенчиво кажут подмышки. У кого — бритые, у кого — темная поросль мохнатая. Говорят, есть мужчины, которым в постели нравится уткнуть нос в пушистую бабью подмышку. Двигаются, как призраки: то стремительно бабочками белыми мимо летят, то медленно, плавно. Живые. Жизнь!
Жизнь моделей. Манекенщиков и манекенщиц.
Вот эта милая. Назвалась Натали. Русые гладкие волосы, прилизанные, будто корова по голове широким языком прошлась, зализала. Гелем мажет. Серые глаза широко расставлены под упрямым лбом — можно утонуть. Сперва по-французски болтали. Когда, подтягивая бретельку, выругалась тихо по-русски, он ее за руку — цап! Русская! «Тут почти все русские, — усмехнулась. — Графини, княгини! Вот княгиня Иловайская. Здесь ее зовут Иветт Ге. А вон, видишь, в углу девчонка сидит, туфли стащила, пальцами пошевеливает? Княжна Шаховская! Модель Одиль Леклер!»
Все лучше, чем по притонам Сент-Оноре, Пляс Пигаль мотаться, потрясенно думал Игорь.
Как в театре. Как за кулисами. Полутемень; тени колышутся. Полунагие женские фигуры — как рыбы в аквариуме; и вдруг — высверк софита, и в круге света — мощь женской красоты!
Манекенщиков мало, манекенщиц — много. Публика любуется не на мужское платье — на женское. Цветок и папироса. Веер и пистолет. Изменчива мода! Нынче одно, завтра — другое. И то, за что отдал немыслимые, бешеные деньги, выбросят на помойку, на свалку.
Издали увидал худенькую девушку: в пальцах сигарета, короткая, как у мальчика, стрижка, черная круглая, котелком, шляпка с вуалькой. Ближе подошла — оказалась почти старушкой! Умело подкрашена, тонко.
— Вы — новенький? Как вас зовут?
— Игорь.
Дама сморщила вздернутый носик и стала похожа на китайскую собачку пекинеса.
— Игор! Игор! Опять русские! Одни русские! Париж русский город!
Русая прилизанная Натали вышагнула вперед.
— А вы разве сомневались, мадам Додо?
«Ах, это ж… ну да, в газетах о ней пишут, Додо Шапель. Костюмы сочиняет! Духи…»
Не прошло и трех дней, как старуха Додо сама повесилась ему на шею.
Испугался: выгонят! Не смел отказаться от сомнительного удовольствия.
В будуарчике ее, здесь же, в Доме моды Картуша, вдыхал терпкие ее, изысканные, гадкие духи. Она заламывала тощие, как у скелета, руки. Сбрасывала с ног на пол башмачки со стуком, как кости. Вместо кровати — жесткая кушетка, и скрипит.
А дней через десять он, сходя с ума от репетиций, курева, дефиле, показов, афиш, переодеваний, шуршанья тряпок, окриков кутюрье, от спутавшихся в один колтун дней и ночей, подошел в темном зальном углу к Натали Пален, крепко сжал руками ее плечи и выдохнул ей в лицо, темно и пьяно, хотя был трезв как стеклышко:
— Будь со мной. Прошу тебя.
* * *Объятья. Сколько можно? Бесконечно, пока — молодой.
Состаришься, и никому не будешь нужен.
Во мраке — плечи, и сугробами — белье, и комьями снега — сброшенные рубаха и платье. Два приблудных щенка. Две рыбы, выловленные временем, на берег выброшенные: а берег — французский. Чужой язык. Чужая мода. Кто вспомнит нас в России и когда?
Объятья. Объятья. Вся жизнь — одно ли, два ли объятья. Остальное — молчанье.
— Хочешь курить?
— Хочу.
— Я раскурю тебе папиросу. Где они у тебя?
— Возьми в кармане.
— Не шарю по чужим карманам.
— Я тебе разрешаю.
Взяла папиросу в зубы, как цветок. Красный крохотный цветок огня задымил, затлел. Затягивалась умело. Глубоко. Взяла двумя пальцами папиросу, как бабочку, всунула ему в рот. Он затянулся, благодарно поцеловал белую, теплую, тонкую руку.
«Рука белая как снег. Как теплый, новогодний московский снег. На Сивцевом Вражке. На Сухаревке».
— Я дочь Великого князя Павла Александровича. Отца расстреляли. Его уводили — я знала: убьют. Всех убивали.
— Бедная девочка.
— Все мы бедные. Ты тоже бедный мальчик.
— Я мужчина.
— Тогда — мальчиком был.
— Рассказывай. Не молчи.
Передавали папиросу друг другу. Курили по очереди. Искурилась до пепла — сама рассыпалась в пальцах.
— Кровь. Много крови. Я помню — только кровь. Кровь и голод. Никогда не забуду. Они братика Володю замучили. Тело… потом… к дому подбросили. Я вышла на крыльцо… а он… лежит. С выколотыми глазами… Нос… отрезали… Мама сознанье потеряла… я ее водой обливала, холодной, из ведра… кричала так, что охрипла… Мы с мамой и сестрой бежали. По льду… по Финскому заливу… в Гельсингфорс. Мама видела уже дома… хибары финские… упала на лед… животом… лежала. Мы ее поднимали, поднимали! А она — не шевелится… она очень, очень замерзла…
— Ты тоже замерзла. — Накинул ей на голые плечи простыню. — Не говори, если тяжело.
Глаза закрыты. Говорит, говорит. Когда-то надо спеть эту песню. Слишком долго она торчала костью в горле.
— Синий лед… синее небо, свет! Лед — соленый… я пробовала, грызла, пить хотела… Мама не умерла, нет; просто устала, легла, идти не могла. Я к берегу побежала. Вернулась — с людьми… они говорили по-русски… плохо, но говорили, и нас понимали… Сестра — плакала-заливалась… Эти финские рыбаки кричат: хто ви таккой, хто ви таккой?! А мама: я княгиня Ольга Пален, а это дочки мои! Я их — от смерти спасла! Спасите нас, плачет… Привели в избу чухонскую. Сельдью свежей, жареной — кормили! Отвратительно воняла…
Передернула плечами, поежилась. Этот озноб неисцелим. Обнял. Никакие объятья не согреют.
— В Гельсингфорсе — год прожили… мама всего боялась. Боялась — придут они!.. и всех нас перестреляют… Все ехать хотела: дальше, дальше! Ну вот мы дальше и поехали… Европа… — Опять поежилась. — Она оказалась… такая маленькая.
— Это ты маленькая, — вырвалось у него.
Плечи, белые плечи. «У нее тело цвета свечей. Цвета белого воска».
— Я не могла забыть ужаса. Просыпалась по ночам, кричала… Мама давала мне белые таблетки. Вонючие! Пахли нафталином… Тогда я засыпала. А утром — не добудишься. Я все время чувствовала на затылке холод. Будто — ледяной ангел за мной летел. И — крыльями накрывал… Мама плакала, когда я сказала ей, что в модели пойду. Кричала: «Я тебе расцарапаю лицо!». Не расцарапала… А лучше бы — расцарапала, тогда бы — шрамы… и никаких показов, никаких дефиле… Все русские, эмиграция вся, шипели вокруг: ты внучка царя, и так опуститься, до манекенщицы! Позор! Позорище…
Затряслась: то ли в смехе, то ли в рыданьях.
Приблизила к нему лицо. Губы. Вдыхала запах табака от его губ. Не целовала — глядела.
Снова легкое головокруженье — падал в ее глаза. Так падают в небо.
«Небо и облака. Вот бы — полетать! Когда в Москве, на Поклонной горе, Лапутин на аэроплане летал — мы, мальчишки, мечтали: вот бы туда, с собою, в кабину взял!»
— Ты мое небо, — хрипло, нежно сказал.
Ласкала его лицо глазами.
— Я с тобой не навеки. Помни об этом!
Рассмеялся. Она засмеялась: эхом.
— Мы все гости на земле. Натали!
Упала спиной в подушки. Он положил ладонь на ее маленькую грудь. Грудь-воробышек. Грудь-зяблик.
Додо узнала: мадемуазель Пален с новым манекенщиком снюхалась.
В ярость пришла.
Глава четырнадцатая
Судомойка в кафэ. Хорошо, к дому близко.
Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.
Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.
Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.
Что она делает не так? Она чисто, чисто моет посуду. Горы грязной посуды. Люди едят и пьют из нее. Люди окунают ложки, втыкают вилки в месиво, наваленное в миски, тарелки, чашки, — и вбирают это губами, глоткой. Почему человек обречен на вечный голод? Голод и любовь, проклятье богов.
Человечек обречен еще и на вечную, унылую стряпню. Еда, еда. А чтобы ее приготовить, надо ее купить. А чтобы купить — надо заработать денег. А чтобы денег заработать, надо быть здоровой, не больной. И мыть, мыть, вечно мыть эту посуду, эту проклятую грязную посуду, из которой едят люди, едят, едят.
Анна положила чашку на самый верх посудной фарфоровой горы.
Чашка оказалась тяжкой, чугунной. Обрушила всю пирамиду над пол.