Вячеслав Шишков - Странники
— Стой, холостой!.. — на весь погруженный в хаос мир взревел Ромка Кворум. — Вылазь, варнак!.. Ага! Ты мою маруху обнимать?!
Вытащенный из-под стола за ногу Амелька вскочил и сжал кулаки:
— Не лезь! Мне морду паром обварило…
— Врешь!.. Обнимал…
— Честное жиганское слово — нет! — ударяя себя в грудь, клялся Амелька. — Легавый буду — нет. Не обнимал! Не веришь — обыщи.
И В ответ на это «не веришь — обыщи» вся кухня треснула многоротым, как ржанье стада жеребцов, громким хохотом, от которого сразу рассеялся туман. Все снова на своих местах: в небе загорелись три звезды; печи дышали сине-желтым жаром; женщины сидели на скамьях, скромно занимаясь своим делом; мужчины, осматривая друг друга воровскими глазами, терлись возле печек, набивали махоркой трубки. Монументальный старший повар спустился с небес на землю и выхватил из-за пояса разбойничий свой нож.
Только Ромка Кворум и Амелька стояли бок о бок, вполоборота друг к другу, как на дыбах два огромных — хвосты вверх — пса, готовые вцепиться один другому в глотку.
— Попомни!! — хрипло пролаял, выставив оскал клыков, жилистый, черномазый, как цыган, с наглыми глазами Ромка и покачал перед самым Амелькиным носом измазанным в саже кулаком.
— Не стращай! Видали, — толкнул его Амелька.
Ромка Кворум, пхнув Амельку в грудь, рысью подскочил к чернобровой, томно вздыхавшей своей марухе, схватил ее за руку и грохнул об пол:
— Умри!!
— Ша! ша! — встал между ними огромного роста выводной из старых каторжан. — Заткнись!.. Не разоряйся!.. А то дам блямбу, зачихаешь.
За дверью была весна, блистало солнце, стайками порхали воробьи.
* * *Весна дружно шла и по степям. Сугробы начали сдавать, дороги побурели. Сегодня Филька в валенках последний раз — мокро. Завтра придется попросить у Тимофея старые сапожонки, — —наверно, даст. Впрочем, у хозяина имелась немудрящая лавчонка, можно бы новые сапоги приобрести, да только дорого, выжига, сдерет. Нет, уж Филька походит и в обносках. А вот придет настоящая весна — гулянки, фигли-мигли с девками, песни, плясы, ну, тогда уж… Эх, черт!.. Кажись, усишки начинают вылезать.
Филька просит у тихой приветливой Наташи зеркальце, смотрится в него свежим, обветренным, чуть грустным лицом, хвастливо говорит:
— Лезут.
— Что лезут?
— Не видишь? Вот-вот, гляди. — Он пригнулся к самым глазам сидевшей под окном Наташи и, зажмурившись, чмокнул ее в губы.
— Откачнись! — игриво замахнулась на него Наташа, а за переборкой крякнула басом ее мать.
— Ах, тетенька-то дома? — скромным голосом спросил Филька и растерянно заглянул в окно: там, за березовыми рощами, утихала с прозеленью алая вечерняя заря.
Вошел в хату долгобородый Тимофей с кнутом, сказал:
— Наташка, лампу! Видишь — сумерки… Филя, стащи-ка, родимый, сапоги с меня. В канаву провалился, вымок. Снег обманул… Весна… А Катька где?
— Коровам сено задает, — ответили обе враз, дочь с матерью.
— А Григорий где?
— По воду ушел.
Меж тем Григорий, он же Дизинтёр, сидел с Катериной в сеновале: он прямо на земле, девушка на связке веников. Ворота в сеновал настежь: ежели нагрянут старшие, ну что ж, сидят — и больше ничего. Возле, у ног парня и девицы, набитая сеном огуменная корзина и два ведра с водой. В воде дрожит серебряный осколок показавшейся в небесах луны.
— Так-то, Катюша, так-то.
— Да, так-то, Гришенька, ничего не поделаешь. Григорий мечтательно, со вздохами, сопит, щекочет в широкой своей ноздре сухим цветочком:
— Я — парень неплохой. Я — парень работящий.
— Знаю, чую, — шепчет девушка. — Люб ты мне вот как… А ничего не поделаешь… Матушка-то, пожалуй, туда-сюда, А батьке намекала, отпор дает. Хочет, чтоб ты свою веру бросил, беспоповцем стал. — В глазах и голосе Катерины дрожат слезы. — Помешался старик на вере.
Григорий вздыхает пуще. Катерина долго смотрит на него, прижимается к нему плечом и шепчет:
— Родименький!
Григорий притворяется, что не слышит ее шепота. Он говорит:
— Что ж, вера? Я не цыган, чтобы менять. Была бы любовь да согласие. — Он выдернул из сена засохшую метелочку-травинку и смущенно провел ею по улыбнувшимся губам Катерины. — Ну, а ежели, как говорится, взять да убежать?
Девушка смотрела на луну, молчала. Крутые, тонкие брови ее хмурились.
— Например, вот недалеко совхоз. Меня в батраки зовут. По контракту… Вот бы…
— Нет, — резко оборвала его Катерина. — В батрачки ежели, на то моего согласья нет.
Григорий хмуро улыбнулся, перекусил травинку и сказал:
— Лучше батрачкой, чем дочкой кулака. Долго ли, коротко ли, твоему батьке так и так крышка. Потому — кулак, торгаш.
Катерина поднялась, взяла корзину и пошла. Поплелся ей вслед и Григорий с ведрами. Вечер был тихий, благостный; бледные звезды разгорались. Сердце парня просило ответа, ласки. Они пересекли огород, подходили к своей хате.
— Катюша, слышь-ка…
Она поставила корзины; он поставил ведра. Он смотрел в ее голубые глаза, старался понять в них правду. Она в растерянности молчала, думала. Трудный какой-то этот парень, не скоро его раскусишь. Она не знала, о чем с ним говорить. Вот провела взором по небу и, указав рукой на созвездие Большой Медведицы, сказала:
— Мы эти семь звезд зовем Ковшом, а вот эти три возле Ковша — Девичьи Зори.
Григорий не пожелал глядеть на небо, он крикнул:
— Вот ты и есть заря! — и бросился перед нею на колени. — Голубушка, Катеринушка… Ангел поднебесный, согласись.
К ним неслышно подходил Тимофей в подшитых кожей валенках, с пешней в руке. Григорий его не заметил. Катерина же рванулась с места и — в хату.
— Чего ползаешь, Григорий? — спросил старик.
— Я-то? — по-дурацки раскорячившись, стал подыматься парень. — Да понимаешь, дядя Тимофей… Гривенник обронил… Вот искал.
— Не трудись. Гривенник твой летом в рубль вырастет. Только, парень, где не сеял, там не жни.
— Это так, — глуповато замигав, ответил Григорий и попятился к амбару, чтоб дать хозяину дорогу.
— Весна идет, — сказал хозяин, направляясь в глубь двора. — Лажу во дворе канавки проложить. Боюсь, вода не одолела бы. Может, пособишь?
— А что же? Пособлю.
— Берегись! — прыгнул в сторону хозяин.
— Пошто?
Вдруг с гуком, с шумом, как бы выговаривая: «Прочь, весна идет!..» — оборвался с крутой крыши пласт подтаявшего снега и сразу накрыл парня. Парень кувырнулся. Тимофей, схватившись за живот, изошел весь в хохоте, по-мальчишески повизгивал. Григорий выползал из-под прикрывшего его сугроба, как большая черепаха. Он по-собачьи отряхнулся, выбил из шапки снег и в пояс поклонился оголенной крыше:
— Благодарю: умыла. И впрямь — весна.
14. ЗВЕРЬ
Амелька узнал, что ту черноглазую бабенку зовут Зоя Червякова. В одном из южных городов Зоя содержала притон преступной шатии. Полгода тому назад она и ее сожитель Ромка Кворум, известный вор-налетчик, влипли в уголовщину. Так вот кто такая эта Зоя Червякова, красивая «хипесница».
После дежурства в кухне Амелька носил в своем сердце ее образ и вздыхал. Вот если б правдой и неправдой вновь в кухню угодить. Но это дело безнадежное. Чтоб излить свои чувства к очаровавшей его Зое, Амелька написал ей большое «сердцещипательное» письмо и стал ловчиться передать его своей «алюрке» через дежурного по коридору. Пока ловчился, сам получил записку:
«Я тебя, лох, знаю. Ты, дьявол косопузый, в третьей камере. Попомни, кривоносая анафема, как я выволок тебя из-под стола в кухне за ногу быдто дохлую собаку. Морда твоя будет бита вскорости. А нет — перышко меж лопатками всажу».
Амелька испугался, свое письмо к Зое Червяковой бросил в печку, а записку показал Ваньке Графу:
— Вот прочти. Хоть без подписи, а знаю: пишет Ромка Кворум.
— Не бойся, — сказал Граф. — Пока я здесь, не бойся… А этого варнака Ромку, бывало, на воле всякий бил. У него только харя страшная, а силы нет. Бывало, как шухер, кого бить? Ромку…
Амелька вздохнул и замигал.
— А на Зойку не зарься, — успокоил его Граф, — она шкура. Она как горох при большой дороге: кто ни пройдет, всяк щипнет.
— Сердце гложет… Тоска по ней, понимаешь?
— Бро-о-сь! — рассмеялся Ванька Граф. — Вот я тоскую, так тоскую. Королева! Не твоей чета… Хочешь, расскажу?
Они прижались спинами к теплой печке и повели разговор по душам. Был вечер. Заключенные слонялись взад-вперед, играли в чехарду, в паровоз, хоронили бабушку. Мимо Графа и Амельки несколько раз вызывающе прошагал в своем балахоне Дунька-Петр. В больнице сделали ему перевязку, забинтовали рассеченную голову. Он напоминал теперь старую широкозадую няньку в чепчике. Проходя возле Графа, он задерживал шаг, злобно крякал и сверкал на своего врага глазами.
— Хряй, хряй, — бросал ему трескучей октавой Ванька Граф. — Не пяль шары: не страшен…
— Я ничего, я так, — загадочным голосом бормотал Дунька-Петр и, скрежетнув зубами, уходил.