Евгений Салиас - Аракчеевский сынок
– Ну, опять дымить начал, – проговорил Квашнин. – Это уже совсем глупо. Ведь эдак и собака ночью на дворе по целым часам на луну лает. Что же, ведь ты просто лаешься на планету да на все живущее на земле. Тьфу, глупость какая! Может же человек умный дойти до эдакого озорства, чтобы начать злиться на весь мир Божий, на солнце и на луну. Ведь ты, Михаил Андреевич, стал будто прихварывать. Опомнись.
Квашнин сказал все это с чувством, с дрожанием в голосе.
Шумский опустил голову и произнес тихо:
– Да, пожалуй, может и в самом деле хворость какая. Раздавлен я, брат. Прямо-таки чувствую, что раздавлен, во прах меня обратили. И вот потому-то и я должен его обратить во прах, да только в настоящий прах, в то, что за ноги берут, да в гроб кладут и в землю зарывают. Вот за этим-то я к тебе и приехал.
– Драться с ним? Ну, уж придумал…
Квашнин пожал плечами.
– Зачем? Не вижу я никакого резона. Убьешь ты его, от этого толку мало будет; а он тебя убьет, и совсем глупо.
– Иначе нельзя. Ты прямо говори, отказываешься быть мне в помощь.
Квашнин молчал.
– Если откажешься, я к другому поеду. Найдется же в Питере порядочный товарищ, который согласится для меня пострадать.
– Нет, отказываться я не стану, – отозвался Квашнин. – Да и что же! Секунданты почти и в ответ не идут, посадят на полгода в крепость. Я для тебя готов и больше высидеть, только дело-то мне сдается глупым.
– Ну, глупо или нет, то другое дело, а надо нам обсудить, как заставить его драться.
– Заставить немудрено.
– Нет, Петя, мудрено. Он, мерзавец, сказал мне: «Даю честное слово, что с вами драться не стану».
– Вот как?!. Трусишка да еще честное слово дает!..
– Нет, Петя, он хитрит, хотя и на труса не похож. Он сказал: «Стреляйте в меня на улице или в доме, где меня встретите, на то ваша воля. Можете, конечно, убить, но за то пойдете в Сибирь или в солдаты, а на честный поединок я с вами не пойду». И сказал он все это холодно и крепко.
– Это что же такое? Я уж что-то не пойму.
– Немецкая штука.
– Как, то есть?
– Да так, немецкая штука. Драться он со мною боится и уверен, что я не решусь просто в него палить, чтобы в солдаты идти. Вот дело-то и уладится. Это по его! А по-моему, он врет, собака! Он немец, гонор у них, надо правду сказать, сильнее, чем в нас. Коли здорово обидеть его, при всех оскорбить, он полезет, станет драться. Вот на это у меня весь расчет. Одного боюсь, что он честное слово дал.
– Как же, то есть? – спросил Квашнин.
– Пойми, я его доведу не мытьем, так катаньем, до того, что он будет желать драться. Но его остановит его же честное слово. Немец тоже на это смотрит по-своему. Дал честное слово, изменить нельзя. Как мы из этого всего выдеремся, я теперь и ума приложить не могу.
– А я, братец мой, ничего и теперь в толк не возьму.
– Фу, Господи! Чего проще. После здорового тумака он бы рад душой драться. И рад бы да нельзя, потому что дал, мол, честное слово, что не буду. И не могу, мол. Вот ты тут и вертись с ним.
– Да, понял теперь, – произнес Квашнин. – Это верно. Я этих немцев тоже малость знаю. Это точно. Но что же теперь делать?!.
– А теперь одевайся и поедем его искать по городу.
– Зачем?
– А затем, чтобы пробовать… Надо мне ему побольше любезностей наговорить. Так усахарить, чтобы он на меня, как бешеная собака, полез. Авось, мы его в Питере разыщем.
– Почему же сейчас?
– Нет уж, братец мой, извини. Если я его до вечера нигде не найду и не изувечу, то, кажется, у меня сердце лопнет от натуги, и сам к вечеру издохну. Живей собирайся. Он в эту пору всегда бывает в трактире на углу Конюшенной. Быть не может, чтобы на мое несчастие сегодня его теперь там не нашлось. Нет, сердце во мне радуется, верно чует, что он там.
И Шумский, поднявшись с места, в первый раз улыбнулся, а затем, хотя и злобно, но рассмеялся.
– Авось, Бог даст, – весело выговорил он, потирая руки, – через каких-нибудь полчасика я из него того понатворю, что и сам не знаю, и никто не знает, сам Господь Бог не знает. А уж отвечаю головой, что завтра в эту пору мы с ним друг в дружку палить будем. Отвечаю тоже, что в тот же вечер будет панихида. Только по ком, вот, братец ты мой, загадка.
И после небольшой паузы Шумский прибавил:
– И чудится мне, что по нем!
– У тебя глаз скверный, – сказал Квашнин, улыбаясь. – Не надо никогда идти на поединок в убеждении, что убьешь. Лучше бояться за себя и ждать… смерти… Тогда выгорит.
– Ну, а если, несмотря ни на что, – воскликнул вдруг Шумский, – он не станет драться… откажется наотрез!..
– Тогда брось… Свое сорвал!..
– Ни за что… Тогда, тогда… я его застрелю просто…
– И в солдаты! А то и в каторгу?..
– Да.
– Уж очень это глупо, братец мой.
– Что ж делать! Другого никакого исхода нет!..
XXXIV
Шумский в сопровождении Квашнина более трех часов рыскал по городу, отыскивая повсюду ненавистного улана, и, по мере того, что фон Энзе не оказывался нигде, злоба Шумского все росла. Они уже были в двух главных ресторанах, где обыкновенно собиралась вся полковая молодежь завтракать и обедать. Затем были в полку у двух-трех лиц, где фон Энзе бывал более или менее часто. На квартиру офицера Шумский ехать не хотел:
– Во-первых, – говорил он Квашнину, – не скажется дома и не пустит, а во-вторых, если и пустит, то черт его знает, что может произойти. А бить человека у него же на дому как-то неохота. Ни в своей квартире не могу я его отдуть, ни в его собственной.
Но после рысканья по городу Шумский, не столько усталый, сколько взбешенный, решился сразу на то, что считал за минуту невозможным. Так всегда бывало с ним.
– Что ж делать?
– Поедем к нему на дом, – сказал он.
– Нехорошо, – заметил Квашнин, – пусти меня в качестве секунданта объясниться, а что ж так по-разбойничьи врываться.
– Не мы разбойники – он разбойник! – вскрикнул Шумский.
– Ну, нет, братец ты мой, ты так судишь, а я сужу так, что разбойничаешь-то ты, а он защищается.
– Ну, ладно, теперь не время философствовать.
И Шумский приказал кучеру ехать к улану.
– Послушай, Михаил Андреевич, – выговорил Квашнин, когда экипаж полетел на Владимирскую, где жил улан, – уговор, приятель, лучше денег. На эдакий лад я тебе помогать не стану. Ехать – поедем, но если что… Я драться с ним не стану.
– И не нужно – сам расправлюсь, – отрезал Шумский.
– Да я и в квартиру не войду, – прибавил Квашнин, – ты затеял поединок, тебе нужен секундант – я не отказываюсь и просижу, может быть, из-за тебя год целый в крепости. Что делать? По-приятельски! Но лезть к человеку в квартиру вдвоем и колотить его – это, приятель, по-моему, и киргизы не делают. И у азиатов насчет гостеприимства законы и обычаи строгие.
– Ах, отвяжись, – нетерпеливо вымолвил Шумский, – я ему сделаю мое предложение вторично, согласится – расстанемся прилично, не согласится – увижу, что делать. А ты, хоть, сиди на улице и жди.
– Ладно, – прибавил Квашнин. И они замолчали.
Через несколько минут рысак Шумского уже домчал их до дома, где жил улан. Квашнин не двинулся из экипажа. Шумский выскочил, сбросив почему-то шинель около Квашнина, и поднялся по лестнице в квартиру улана, где был лишь всего один раз.
– Не думал я тогда, зачем придется мне сюда приезжать, – пробурчал он, подымаясь по лестнице. Через мгновенье он прибавил:
– Нет, пожалуй, мог думать. Еще с того разу, в церкви, на похоронах, я почуял, что он влюблен в нее.
И в памяти Шумского ясно, отчетливо, восстали подробности его первой встречи с баронессой, как он был сразу поражен и пленен красавицей; как смущался и краснел, будто школьник, улан. Между тем, с тех пор сколько прошло времени, а дела фон Энзе, по-видимому, не подвигались вперед. Он только раза два слышал о нем от барона, как о родственнике и сам, однажды, дерзко заговорил об улане с самой Евой. И после этой роковой дерзости с его стороны баронесса прекратила свои сеансы.
Вспоминая и размышляя, Шумский, отчасти усталый, тихо подымался по лестнице.
Улан, человек небогатый и вдобавок аккуратный немец, жил не только не выше средств, но, напротив, занимал помещение гораздо более скромное, и вообще жил гораздо скромнее, нежели мог бы жить. Хотя квартира его заключалась в четырех комнатах, однако, часто бывали в ней знатные и богатые гвардейцы, известные на весь Петербург, и любили тут засиживаться до полуночи. Вообще все, что было гвардейцев в Петербурге, все любили, а главное уважали фон Энзе за что-то, чего они и не могли объяснить. А это была цельность натуры полунемца, полурусского, точность и ровность его поведения. Фон Энзе был всегда один и тот же. Все его знавшие как-то бессознательно чувствовали, что могут отвечать за улана, знать заранее, как поступит он в каком обстоятельстве. Кроме того, всякий знал, что так, как поступит улан, может и даже должен поступить всякий из них. Часто случалось, что офицеры, не только сослуживцы фон Энзе, но и других полков говорили: «Даже фон Энзе так сказал!» «Даже фон Энзе так думает!» И это заявление принималось всеми в расчет.