Владимир Сашонко - Коломяжский ипподром
Подумать – грустно.
Я все утешаю себя, что Россия всегда [долго спит], но проснется наконец... будем ждать...
5-е ноября.
Немцы набрали более семи миллионов частными пожертвованиями на поддержку и развитие лёта призами, просто уплатой за пролет известных расстояний в течение определенного времени и т. д. Немцы знают, что все летчики будут биться за родину на войне.
Я не говорю о государстве в Германии. Оно тратит на свою воздушную армию в несколько раз больше, чем Россия. Но теперь весь народ поддерживает пожертвованиями лёт, как лет пять, шесть тому назад был поддержан граф Цеппелин с воздушными кораблями своими.
Если б я рассказал Вам, как возник последний сбор, принесший семь миллионов немецкому лёту, Вы бы увидали, почему мне сие особливо грустно.
Но замолчу. И так уже – чувствую – утомил Вас длинным письмом.
6-е ноября.
Коснулся я немецкого лёта лишь, чтобы Вы издали увидели ясно, как порадовали [Вы] меня за Россию, какое большое утешение принесли, когда к прошлому Рождеству прислали письмо о Романовском призе.
Милый приз! Хоть бы стал он первенцем большой семьи, которая спасла бы нас от равнодушной, опасной неподвижности.
– Дайте нам крылья! Мы сумеем повоевать... Стройте крылья всем охотникам летать!..
Но у меня нет сил даже тихо сказать. Речь моя невнятная, ибо ныне я – ослабевший инвалид не только крыльев, но и пера.
С трудом и долго царапал даже этот простой привет признательного Вам сердца, дорогой и глубокоуважаемый Князь.
Преданный вам летун (увы – отставной) Николай Попов...»
Николай Евграфович не успел кончить свое письмо в Вайсер Хирше: в Саксонию пришла осень, и он переехал на германский курорт Кройцлинген, где сделал к письму еще несколько приписок:
«7-е ноября.
P. S. С отрадным чувством вспоминаю весну 1910 года...
Русские люди! Ощущалось, точно каждый понимал, что лёт – общее, народное дело. И крылья росли от сего...
Но тут кара ждала меня. За что?
Не мне судить.
При первом же полете, при пробе первого военного самолета и он, и я поломались. Дорогая работа была вырвана из рук, крылья сорваны, мечта разбита.
21 ноября.
Я покорился воле бога, но когда вспоминается порою та задушевная, русская доброта, с какою помогали мне все и большие люди и малые, и как все хорошо ни шло, а летал к любимой цели и затем в один миг [всё] разбилось, то невольно становится грустно.
В нашей жизни бывают тяжелые минуты.
Надо всегда вовремя вспомнить, что все творится – к лучшему...»
Из Кройцлингена Попов вернулся во Францию, в Эз, а письмо все еще не было закончено. И он делает еще одну приписку:
«Р. P. S. 10 декабря.
Друзья убеждают, что я должен забыть лёт, ибо он помучил меня, но они не правы. Немыслимо забыть, что сильно любил...»
Николай Евграфович приписал еще пару фраз с извинениями за слишком длинное послание, сообщил свое местопребывание:
«Адрес ныне: Nicolas Popoff, Eze, А. М., France».
И добавил многозначительно:
«Постоянный адрес: С. Е. Попову, для Н. Попова, Солянка, 13, Москва.
17 декабря».
Поставил последнюю точку. И все-таки не удержался, чтобы не сделать еще одну приписку:
«PPPS. Хромаю я, хромает мысль, прихрамывает и форма ее».
Только перед самым Новым годом письмо, начатое еще в сентябре, ушло в Россию.
Здоровье возвращалось робко, зигзагами. Но все-таки оно возвращалось. А с ним оживала и самая заветная мечта, затаенная надежда – вновь обрести крылья, вновь взлететь в безбрежную голубизну воздушного океана и увидеть землю с высоты. Несмотря на увечья и инвалидность. Вопреки суровому приговору, вынесенному жизнью.
Взлететь!
21
Море было спокойно. Бесконечно раскинувшаяся ширь его манила к себе. Лишь у берега чуть плескалась голубая, прозрачная вода. Солнце грело вовсю. Его горячие лучи лишь временами освежались легким прибрежным ветерком.
Отставной русский адмирал Сергеев, проводивший свою старость во Франции, на благодатном Лазурном берегу, и Николай Евграфович Попов сидели на Обсерватории. Так называют вершину горного отрога недалеко от Канна, с которой открывается широкий обзор и на запад, где залегли синие горы Эстерель, и на соединяющую Канн с Ниццей ослепительно яркую, купающуюся в солнечном свете долину Антиб, и на оба маленьких зеленых островка, кем-то живописно брошенных в бирюзовое море как два чистейшей воды изумруда, оправленных в червонное золото прибрежных красных скал.
Море сверкало, переливалось, играло, и было оно удивительно мирным и ласковым. Оно вносило в сердца благодушие и успокоение. Не хотелось говорить о войне, уже третий год полыхающей в Европе, что обычно делали, как все во Франции, утром, днем и вечером. Не хотелось читать газеты, пестревшие оперативными сводками со всех многочисленных фронтов и театров военных действий, публиковавшие списки убитых, боевые реляции, фотографии генералов, заметки о пожертвованиях и благотворительных ужинах.
Временами людьми овладевало подсознательное желание толковать о чем-нибудь сугубо мирном, простом, незамысловатом, как вот и сейчас, когда двое русских, волею судьбы заброшенных во Францию, расположились на Обсерватории и завели беседу об исцеляющей силе природы, о колоссальных, еще мало используемых нами резервах, таящихся в ней.
Попов сказал раздумчиво:
– А ведь мне довелось видеть оба острова, что перед нами, с высоты поболе, чем эта. Можно сказать – с неба. Ах, какие то были прекрасные дни, какое великое счастье я испытывал, подымаясь в воздух. Вот это была весна!
– Вы имеете в виду каннскую неделю?
– Да, ее. А следом за ней пришла и петербургская – мое счастье, мое горе...
– Помню, любезный Николай Евграфович. Как же. Хорошо помню те дни, когда газеты взахлеб писали о ваших подвигах. Читал. Хотя, должен вам признаться, не слишком верил в перспективность авиационного дела. Я, знаете ли, человек старой закалки, а все старики, наверное, ретрограды. Да и корабельная палуба вы глядела куда внушительнее и надежнее, чем ваши «стрекозы».
– Вы и сейчас такого же мнения?
– Ну уж нет. Не считайте меня законченным невеждой и упрямцем. Говорю, что было. Теперь вот война многих и многому научила, в том числе и меня. Было бы глупо закрывать глаза на то, что авиация становится внушительной боевой силой. Но и «цеппелины» тоже показали себя. Немцы сумели сполна использовать их возможности. Вспомните последние их налеты на Париж и Лондон.
– Вот мы и снова заговорили о войне, дорогой Федор Федорович, хотя с утра условились не касаться хоть один день этой темы.
Адмирал рассмеялся:
– Верно, верно. Да только куда ж от нее денешься? Если на это море глядеть, так кажется, кругом покой и благодать. А в ту минуту, когда я произношу эту фразу, сколько солдат расстанется с жизнью! А сколько будет изувечено, ранено, отравлено газами!.. Да, голубчик, никуда нам с вами от этого не укрыться. Хотите вы того или нет. Война-то разбушевалась такая, какой свет не видывал. Вон сколько держав в нее втянулось! Какие людские массы вовлечены.
– Федор Федорович, а скажите: что, по вашему мнению, нужно для того, чтобы ускорить возвращение раненых солдат в строй? Ведь это, насколько я понимаю, очень важно: восполнение потерь – всегда одна из самых острых проблем на войне, даже для такой страны, как Россия.
– Целиком с вами согласен. Солдата-фронтовика надо возвращать в строй елико возможно скорее. Он уже стреляный воробей и один десятерых новобранцев может заменить, плохо; наскоро обученных и робких. А вот как ускорить выздоровление, – адмирал пожал плечами, – то, пардон, тут я должен признать свою некомпетентность. Это дело лекарей.
– Но позвольте с вами не согласиться, уважаемый Федор Федорович. То есть лекари-то, конечно, лекарями, да только и общество здесь кое-что существенное могло бы сделать.
– Не понимаю. Какое общество?
– Ну, я имею в виду прежде всего наше, русское, разумеется. То самое, что собирало добровольные пожертвования и вам на ваши дредноуты, и нам, летунам, на аэропланы.
– И что же? – продолжал недоумевать адмирал.
– А вы помните, уважаемый Федор Федорович, о чем мы с вами беседовали вчера на этом же самом месте, сидя на этой самой скамейке?
– Да, конечно.
– Помните, я вас спросил: «Что вы сделали с собою, адмирал? Вас нельзя узнать. Вы помолодели на полвека. Какой колдун влил в вас новую жизнь? Где вы нашли вашего Мефистофеля?» И что вы ответили?
– Что все хорошее, бредя по жизненной дороге, я находил ненароком. Так случилось открыть мне и талисман, прогнавший дряхлость из старых костей моих.
– Правильно. А потом вы рассказали о роще близ Цюриха, где вы набрели совершенно неожиданно на здравницу пастора Штерна в Вайдберге. Там исцеляют не врачи и не особые воды, а воздух, солнце, лесные настои.