Глеб Пакулов - Гарь
Народ пал на колени, возопил:
— Го-о-осподи, поми-и-луй!
Аввакум крестил их Евангелием, ободрял:
— Всех православных христиан да помянет Господь Бог в Царствии Своем, ныне и присно и во веки веко-ом!
— Амии-и-инь! — доносилось эхом.
Дверь в сушило была отворена, виден был двор, затолпленный народом, весь в свечном пламени, весь в освещённых бледных ликах. И другое увидел Аввакум, как, расталкивая людей и гася свечи, вваливалась в сушило ватага патриаршей стрелецкой охраны, предводимая стольником Нелединским и Иваном Даниловым.
— Ужо заструню тя, сучий поп! — злорадуясь, заорал стольник. — Доколе слов своих блядью Святейшего казнить не устанешь?!
Сгрёб Аввакума за бороду, двинул в лицо кулаком. Тут и стрельцы приладились лупить протопопа прямо в епитрахили по чём по-падя, успел только Спаса и Евангелие сунуть в протянутые руки прихожан. Михей было раскидал стрельцов, да поймал потылицей приклад пищальный, охнул, держа за шиворот двух дюжих служивых, напоследок саданул их лоб об лоб, и сам свалился на них дубом подсеченным.
Пинками выкатили Аввакума из сушила во двор, там повозились с ним, навесили на руки-ноги припасённые загодя цепи и, поддавая сапогами, припинали ко двору патриаршему. Здесь их ватагу уже поджидал владычный стряпчий Мещёрский с дьяком Афанасием — патриаршим костыльником и наушником. Стояли с поднятыми фонарями у плеча, щурились.
Нелединский кулаком в шею подтолкнул к ним Аввакума, доложил весело:
— Изволь любоваться атаманом бешеным, — и брезгливо отряхнул руки. — С ним там сорок строптивцев взял да в тюрьму со стрельцами направил. Моя бы воля, я его, пса словоблудного, в мешок да в ров, в вонючую Неглинку спихнул. Слышь, недоутопленник, небось, не сорвёшься с крючка гнева патриаршего!
Громыхнул цепями Аввакум, глазами, яркими от света фонарного, взыркнул, пропнул боярина.
— Ужо захощу и цепь твою порву, яко нить гнилую, — выговорил, не разжимая зубов. — А обрывками ея, гниду тя, за шею удавлю. Усопнешь у меня без покаяния до дня Судного.
— Но-но-но! — пригрозил пальцем Мещёрский и молча подал фонарь Нелединскому. — Под стрелецкий караул его, да под твой пригляд, дьяче Афанасий, а то вправду узы рассадит. С него станется.
— Чепь — вещь казённая, в ответе будет, но я ему, неслуху, неподъёмные навешу, — постращал трусливым голоском Афанасий. — Медвежьи, чаю, сгодятся?
— Веди куда, показывай, — ответил на это стряпчий.
Он проследил, как они дошли до ворот, свернули вдоль стены, остановились. Там скрипнула, как простонала, дверь каморы, подвигался, помигал свет фонарный, опять взвизгнула и буцкнула дверь, слышно было — скрежетнул ключ замочный, и всё стихло. И хотя наказал Никон своему стряпчему разбудить его, едва доставят на подворье мятежного протопопа, он не стал этого делать. Стоял, глядя на купол колокольни Ивана Великого, как он на глазах всё четче рисуется на серой холстине неба и вот-вот взблескнет, первым накинув на себя солнечную шапку ещё не скорого здесь, на земле, солнца. Но день приходил пасмурный, тоскливый — вороний день, а они уж стряхнули сон в гнёзда по тёмным борам, сорвались с ночлежек и густыми стаями со всех сторон, как облавные конницы вражьи, с голодным карканьем сваливались на Москву.
Никон сам вышёл на высокое крыльцо за малое время до колокольного перезвона, скликающего к заутрене. Опершись на посох, смотрел исподлобья на чернеющего у каземата Афанасия, на стряпчего и как тот, завидя патриарха, им не разбуженного, низко закланялся, будто заизвинялся. Никон шевельнул посохом, подманивая его к себе, и стряпчий встряхнулся собачонкой, с готовностью подметнулся к владыке.
— Что там узник твой? — насупясь, спросил Никон.
— Дык сидит, — угодливо искривясь телом, успокоил стряпчий. — Ти-ихо сидит, тише мыши.
— До звона отправь его, чтоб людие не глазели, да как умостите на телегу — прикройте от глаз хоть соломкой.
— Скрою, а куда, владыко?
— В Андроньев монастырь. И не близко, а всё под рукой. Да Ивана Данилова ко мне направь. Поспешай с Богом!
Мещёрский затрусил к стрельцам, всполошил их срочным наказом, служивые засуетились, отперли дверь каморы, выхватили из нее Аввакума и за цепь, торопко, под приглядом стряпчего, потащили к конюшенному двору.
Никон глубоко, ноздрями, втянул в себя утренний молодильный воздух и вернулся к себе в палату. Скоро и Афанасий поскребся в дверь, бережно отворил ее, пропустил вперед себя попа Данилова, приземистого, голова клином и с такой же, вниз клином, бородкой. Никон сидел в кресле, сложив на коленях широкие ладони, смотрел на попа строго, не моргая. Поп от волнения узил глаза, тужась разглядеть сквозь туманец слёзный великого государя патриарха, беспомощно махал ресницами.
— Подступи, — повелел Никон.
Выгорбил спину Данилов, заподступал слепо и, не дойдя трёх шагов, бухнулся на колени, заелозил на них к владыке, тюкнулся лбом в колени и замер как помер. Никон погладил его по голове, наложил на загривок ладонь и потрепал, ободряя. Поп завсхлипы-вал, ловя длань владычную, поймал, причмокнулся к ней и опять обездвижел.
— Ужо как в сушиле неслуха нашего вынюхтил да стрельцов навёл, это ты ловко успел, — с видимой неприязнью похвалил Никон. — Но и я дело твоё по Казанской решил. Не бывать ей без протопопа.
— Государь велий, владыко патриарх! — захлюпал Данилов. — Я недругов твоих и Божьих вкрай изводить буду охочь, да сам-то я отсель кто стану? Про… про…
— Протопоп ты, ещё и какой протопоп, — утешил Никон. — Служи Господу и мне, как я велю, и я тебя не забуду.
И опять до порожка елозил на коленях, теперь уже протопоп Иван Данилов, там приподнялся, согнувшись, ласково поддал задом дверь и выпятился в прихожую.
— Тако вот обрящем себе верных, — усмехнулся патриарх. — Ну, да всяк человек слаб, и я, грешный… А ты, Афанасий?
— Слаб, по твоему слову, святейший, слаб! — нырнул головой до пола костыльник. — Яко все людие — слаб.
— Яко все? — Никон нахмурился, надломил бровь. — Ох, если бы все, да не все, Афанасьюшко… В Успение не пойду, заутреню в домашней отстою, — выудил из-под бороды золотые часы-яичко на тонкой цепочке, отколупнул ногтем крышицу. — Вот уж и звону быть кажут, поспешай, дьяк!
В сердце своём Никон презирал ломких душой людишек, кои под его взглядом таяли, как свечные огарки в горячем кулаке, пугливые, готовые на все с собачьей вежливостью. Упрямых скрытно уважал и побаивался, тайно завидуя их несломному духу, и сам, во всем упрямый, гнул их нещадно своей никем не обузданной властью до надлома, до слёз и вскриков о пощаде, чтоб подвалились к ногам афонями, не парили б над ним — духом высокие, — а чинно топтались по грешной земле с изувеченными крыльями. Яко все.
Алексей Михайлович, как обычно после заутрени и перед сходом малой Думы боярской, поджидал у себя в кабинете патриарха. Сидел в кресле, нахохлясь, поддерживая у горла отвороты лёгкой шубейки, накинутой поверх полукафтана. Его знобило и подташнивало после широкой попойки в Коломенском по случаю развеселой и удачной охоты сокольей на перелётных гусей. Однако при появлении Никона столкнул с колен пригревшуюся лохматую Цапку, встал. Шубейка сползла с плеч, он её не поднял, смотрел, виноватясь, на «собинного друга-отца» круглыми глазами в сетке красных прожилок, ждал приветствия.
Никон тяжёлой ступью подошёл к нему, благословил и поцеловал руку.
— Внове праздновал потеху, а, сыне? — спросил, печалясь. — Впору мне самому ездить доглядачим, да не поспею за тобой, стар, да и ты скор.
Алексей Михайлович облизал спекшиеся губы, трудно сглотнул подкатившую к горлу тошноту, ответил:
— Да как и не праздновать! — и всплеснул руками. — Чаю и твои охоты непотешные куда как добычливы, надобе их тоже праздновать. Вот изнова шлют и шлют мне грамоты, жалятся на тебя: страх на царство наше наводишь. Пошто так-то уж крут, пошто не милостив к противным тебе? Помню я разговор наш давешний: «…гиблое место махом проскакивают». А кто махом-то проскакивает? Кто горькое дыхом единым пьёт?
— И кто, государь? — встречь вопросу вкрадчиво вопросил Никон.
— Да все други наша, с кем в совете были, радея об исправлении церковном, они-то и пьют горькое, да не единым дыхом.
— Эти сукины дети — други? — патриарх перекрестил лоб. — Они есть враги исправлению церковному, не хотят видеть свету истинного, разуму противясь! Вредны их поносы на дела и советы людей мудрых, пекущихся о здравии самодержавства твоего. Одне хулы от них да крамолы. Чего и ждать!
Царь поморщился: опять подкатила к горлу желчная горечь.
— А всё ж они близь правды, называя тебя «злокознённых художеств ковачём», — выговорил, заметно скраснев лицом Алексей Михайлович. — Надобе мягче с имя, уговорами уговаривать, а не мётлами да шелепугами ласкать, да не с пылу расстригать, проклиная.