Элиза Ожешко - Миртала
Гельвидий с все более бледным лицом и плотно стиснутыми губами принимал изрыгаемые на него инвективы. Он решил молчать. Ибо не раз уже замечали ему, да и сам он тоже замечал за собой, излишнюю горячность. Он молчал, но его молчание такой было для него мукою, что вопрошающий взгляд он поднял на Музония, будто помощи или совета искал у представителя высоких идей человечества. Стоик же, окутанный плащом, огненный взор вперил в его лицо, и, когда Домициан кончил свою речь, по всему притихшему залу разнесся голос Музония, звучный и, казалось, приправленный улыбкой победителя. Продолжая смотреть на Гельвидия, стоик говорил:
— Если тебе скажут: «Закую тебя в кандалы!», а ты превыше всего ставишь добродетель, ответь: «Закуй меня, ибо в твоих кандалах я стану еще свободнее».
Последние слова потонули в гуле негодующих голосов высочайшей свиты. Глаза загорелись, уста взорвались едкими усмешками, пальцы потянулись, тыча в философа, который без тени беспокойства обводил не столько презрительным, сколько сочувственным взглядом шельмующих его и грозящих ему людей. Вдруг все замолчали, все глаза обратились к одной точке, а вернее, к одной черной линии, которая прорисовалась на фоне золотого пламени очага над окружавшим его сонмом домовых божеств.
Со своего кресла медленно поднялась Ария и, встав на подножье, которое высокий рост ее еще более высоким делало, вся в черных одеяниях, простерла руку к Домициану. И таким голосом, что его услышали даже те, кто стоял дальше всех, произнесла:
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря!
Она выглядела так, будто прибыла из мира теней. Какая-то суеверная тревога затуманила расширенные зрачки Домициана и сомкнула его дрожащие от злобы уста. Трагедией дохнуло от этой женщины, чьи глубоко посаженные глаза из-под седых нахмуренных бровей горели, словно погребальные факелы.
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря! — повторила она. — Ты прекрасно знаешь, кто сейчас говорит с тобой. Когда ты был ребенком, няньки наверняка пугали тебя историей рода моего. Видна ли тебе за мною гекатомба, которую из крови и костей самых дорогих для меня людей устроили те, кого ты посмел восславлять в доме этом?
Мрачные черты ее дрогнули, бледными руками схватила она на груди своей черные покрывала и сказала:
— Не стану плакаться перед тобой, молодой кесарь. Не доставлю тебе удовольствия смотреть на слезы достойной римской матроны. Но с трона невзгод моих скажу тебе: покинь сей дом, твое присутствие оскорбляет его. Не с веткой мира прибыл ты сюда, а с кнутом оскорблений и угроз. Уходи!..
Зал зашумел. Одни из свиты грозили, другие тревожно шептались: хорошо было бы спросить авгуров о значении этой встречи молодого кесаря с угрюмой старухой.
— Злые гении ее обуяли…
— Разлаялась, как Гекуба, когда, потеряв своих детей, она превратилась в собаку![54]
— А выглядит, будто только что вышла из Аида!
Префект преторианцев зазвенел мечом:
— Клянусь Гераклом! Неужели карканья какой-то старухи довольно, чтобы вогнать вас в суеверный страх!
Оказалось, довольно. В складках своей одежды дрожал Домициан. Сколько в этой дрожи было от страха, а сколько от гнева? Это могли знать только те, кто был с ним близко знаком. Он был насильником и трусом. Но, дрожа, он тем не менее ехидно смеялся и рвущимся из груди голосом сказал:
— Прощайся с миром, претор, недолго тебе осталось смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя ждет изгнание согласно императорскому эдикту! Прощайте навсегда, оставленные богами!
Бурливой и клокочущей рекой вытекал из дома претора двор императорского сына с господином своим во главе, когда у выхода путь им перегородила группа нарядных женщин и мужчин. Их вела окутанная ароматами, вся в цветах, праздничном узоре одежд и драгоценностях бойкая Кая Марсия. За руку она держала маленького мальчика с красивым, нежным, чуть усталым личиком, с золотой буллой, свисавшей с шеи на дорогой цепочке. Глаза в глаза встретившись с Домицианом, римская ветреница рассыпала перед ногами императорского сына охапку крокусов и лилий, что держала в руках, а сама, изящно присев на цветах, подняла прекрасные очи к небу и заголосила:
— Благодарю тебя, о Юнона, что золотое сердце с прекраснейшим изумрудом, которое я в святилище твое принесла, сделало свое дело, — ты вняла моей просьбе. Уже давно, о солнечный Домициан, я мечтала увидеть вблизи сияние твоего лица. Я увидела паланкин твой перед дверями дома претора, и богам было угодно, чтобы именно сегодня исполнилось мое давнишнее желание. Будь любим, о бессмертный! И снизойди до меня милостью своей, о которой я молю тебя. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, у которого еще золотую буллу с шеи не сняли…
В свите раздались тихие смешки:
— И какой же из четырех ее мужей оставил ей на память этого Ганимеда?
— Что она хочет от божественного Домициана, что он должен сделать с этим малышом?
— А она еще ничего, и клянусь Венерой, не побрезговал бы ею, довелись мне встретить ее в укромном месте…
Кая не слышала ничего. Вся ее душа тонула в лице императорского сына, которое успокоилось и разгладилось от изрядной дозы почтения. Изящным жестом он поднял женщину с колен и покровительственно возложил руку на плечо малолетнего ее сына.
— Сделай, о божественный кесарь, из моего Гортензия слугу себе и раба! — со слезами восхищения на глазах просила Кая. — Пусть он тебе вино по чарам разливает и огонь разжигает на алтаре твоих ларов[55]. Приношу его на твой алтарь…
Все более и более сияющий, благостными улыбками, фимиамом лести и прекрасными очами Каи ласкаемый, Домициан переступил порог двора и жестом благовоспитанного молодого человека пригласил Каю следовать за ним.
Они удалились. За спиной последнего из слуг, замыкавших шествие, остиарий[56] закрыл двери дома, и долго еще долетал с улицы топот и говор, похожий на улетающий вихрь.
В доме претора воцарилась тишина. Опершись на руку Фании, Ария покидала атриум, шепча побелевшими губами стих из своей вечной поэмы:
— Все то же самое! Все то же самое!
Клиенты и друзья дома, рассыпавшись между деревьями во дворе, вели тихие и грустные беседы; группка молодых людей в разноцветных туниках, усевшись у одной из стен зала, с улыбками слушала неторопливую, негромкую речь Ювенала, который, с саркастической усмешкой и огнем в глазах, дал волю сатирическому вдохновению и в словах, от которых веяло обидой и трагизмом, высмеивал Домициана, его челядь, легкомысленных женщин и безмозглую чернь.
Гельвидий приблизился к Музонию. Было видно, как содрогалось его сильное и крепкое тело.
— Учитель, — сказал он, — если и в оковах я все еще свободен, то этим обязан учению стоиков. Целый век прошел с тех пор, как среди неслыханных несчастий и гнета вы стали наставниками и утешителями праведных и независимых. По вашим советам мы живем, умираем, благодаря вашей поддержке держимся. Сегодня, Музоний, я вблизи увидел черную годину мою. Есть у меня на земле душевные привязанности, которые вскоре мне придется оборвать. Отчизна… друзья… жена… дети… О, учитель! Душа моя в смятении! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы смогла она сохранить твердость гражданина и спокойствие мудреца!
На седой реснице Музония блеснула слеза, но фигура его была спокойной, и тихий свет осиял его изборожденное морщинами чело.
— Это потому, что чувства бередят твою душу, — ответил он. — Не заботься о спокойствии своем и о том, чтобы выжить. Душа сильна вовсе не холодностью и бесчувственностью. Стоицизм учит не равнодушию; он учит только тому, как добродетелью победить боль и тревогу. Лебеди, Гельвидий, когда умирают, поют; невеселая это песнь, но торжественная, и торжественной строфой она летит к солнцу…
Они сели у огня и, склонившись друг к другу, завели долгую тихую беседу.
Неподалеку стоял стройный юноша в белой тунике, с серебряной лентой, перехватившей его черные, как смоль, волосы, угрюмый взгляд свой вперив в пол. Но стоило ему поднять глаза, как вся душа его устремилась к женской фигуре, показавшейся в самом темном углу большого зала. И хотя вся она была под белой накидкой, он узнал ее. Их глаза встретились. Улыбнулись издали друг другу. Он незаметно позвал ее кивком головы и тихо сказал: «Пойдем!..»
В саду претора было одно такое место, до которого не долетали отголоски уличного шума и куда не проникали лучи знойного солнца. Из зарослей низких самшитов и кустистых миртов несколько пальм выстреливали высоко зелеными своими зонтами, сея вокруг прохладную, свежую тень. Кусты, обсыпанные цветущими розами, и густой ковер фиалок наполняли воздух упоительным ароматом; вблизи шуршал струями фонтан и осыпал бриллиантовой росой розы и фиалки. Тишину этого места нарушал только шум воды и звук двух разговаривающих голосов. Кристально чистый, певучий мужской голос говорил: