Игорь Росоховатский - Изгнание Изяслава
– Духов? – перебил его Славята. – Так и ты веришь в Бога?
– О да! – откликнулся Мак. – Я верю в богов. Но мои боги – не Аллах и не Христос…
Он долго рассказывал кожемяке и древосечцу о своих богах, давших человеку разум. Мак видел, как внимательно и с возбуждением слушают его слова эти люди. Да как им не запоминать каждое его слово, когда только что он вернул одному из них жизнь и одолел святого игумена. Значит, могущественны и благодатны его боги. Вера в своих богов и торжество победы над игуменом опьяняли лекаря, он вырастал в собственных глазах, он поднимался все выше и выше, головой достигая туч, охватывая руками землю. Есть ли наслаждение большее, чем это? Славята, исподтишка наблюдавший за взволнованным лицом лекаря, пересел поближе и положил руку на плечо Маку:
– Ежели что не так сказал, не возымей обиды. Богов много разных. Твои, видать, благодатны.
5
Верникрай выздоравливал. Помощь лекаря уже не требовалась. И все же Мак часто навещал новгородца. Ученику Ибн Сины полюбились беседы с киевским кожемякой и дерзким древосечцем. И сами эти люди пришлись ему по душе. Было в них что-то родственное ему, мощное, мудрое, великодушное. И вместе с тем было то, чего недоставало Маку, – простота.
Славята и Верникрай также с удовольствием слушали витиеватые рассказы лекаря. От него они узнали о многом:о заморских диковинках, о разных обычаях и законах.
Всех троих сближала общность характеров и еще больше – разность.
На дворе стоял березол – март, было холодно и сыро. Мак любил сидеть у печи, привороженный игрой огня. Он смотрел, как вытягиваются длинные языки, загибаются, свиваются в красные кольца, опять взвиваются, трепещут и устало меркнут, оставляя после себя лишь серый пепел. Маку вспоминались горячие слова Верникрая:"Ты мне брата родней". Он не сомневался в искренности новгородца. Вот у него и появился брат…
Лишь восемь лет прошло по возвращении Мака на родину. Разбойники захватили его на пути из Хамадана в Бухару. Мака продавали за бесценок на торжище. Покупатели подходили, ощупывали его мускулы, с сомнением причмокивали языками и отходили. Никто не подозревал, что в тщедушном теле таится могучий дух.
И вдруг на торжище появились новые купцы. У Мака гулко – до тошноты забилось сердце при виде высоких русских шапок с собольей опушкой. И впервые за всю долгую жизнь в рабстве из глаз лекаря потекли слезы. Он не мог говорить, порывисто шагнув, он обхватил своими слабыми руками широкие плечи купца, прижался к его груди. С удивлением глядели купцы на худого смуглого человека, а он бормотал:
– Меня… Меня… Возьмите на родину…
Купцы сжалились над Маком. Они купили лекаря, привезли в Киев и здесь продали князю.
Он снова увидел русские леса, о которых мечтал в Бухаре, – осенние леса с их разноцветным увяданием, грустным и чистым, с шелестом сухих листьев, с гомоном птиц, улетающих в теплые края. Он снова напился воды из Днепра – пригоршнями – так, как мечтал под знойным солнцем у ласковых бухарских водоемов. Почувствовал вкус речной воды, похожий на вкус рыбы и свежих овощей, – и она ему показалась сладкой.
Он слышал вокруг звонкий родной говор, и все лица людей казались ему добрыми и милыми. Он получил все, о чем мечтал вдали, и все же старые сомнения не покидали ученика Ибн Сины. Маку казалось, что страшнее всякого горя – бессмыслие жизни. Ведь горе, пусть самое тяжкое, можно развеять, с бедой, самой страшной, можно бороться. Но бессмыслие жизни пока неодолимо. Сколько бы человек ни наполняли шкатулку жизни, она все равно окажется пустой. Как сказал Гиппократ:"Начало всего едино, и конец всего един, и конец, и начало – одно и то же".
Мак теперь знал:мысли человека не умирают, душа не умирает… А тело? Может быть, и тело не умирает, лишь обретает иную оболочку? Ибо откуда у этого корня очертания человеческой ноги, а у той березы – девичий стан? Он вспомнил Славяту, его слова о смерти и его спокойное бесстрашие. И внезапно лекарь понял ясно, как никогда прежде:кожемяке нечего страшиться смерти, растворения. Ведь он всегда чувствует себя крупицей чего-то, чьей-то каплей, частицей.
Капля не исчезнет, пока не исчезнет море. Крупица земли не умрет, пока не умрет земля.
А он, Мак, – тоже капля – смеет вопрошать море:зачем я? Он – крупица – вопрошает землю:зачем ты? И даже само свое сомнение он спрашивает:откуда и куда ведешь?
В доме Славяты шел оживленный разговор. Хлебник Окунь рассказал о слухах, распускаемых тайными слугами Всеслава:
– Говорят, князь Всеслав хочет блага люду. Если освободим из поруба да поставим княжить в Киеве, он многие выгоды даст. Думаю – правду молвят.
– Пока в порубе – благо обещает, княжить начнет – всех к рукам приберет, – ответил Славята.
Михаил Молот не согласился с соседом:
– Приберет к рукам после, а сначала людей задобрит, чтобы за ним шли.
– Задобрит бояр, а нас придавит, – твердил кожемякский выборный. Кому мед, а кому и плеть.
– Разве человек не может прежним остаться? – удивился Окунь. – Разве благодей в порубе не может за княжьим столом благодеем остаться?
– Не может. Иная жизнь – иной и муж.
Михаил Молот поддел Славяту:
– Выходит, если бы ты, друже, стал тысяцким или сотским, забыл бы о своих сподвижниках?
Славята задумался, медленно проговорил:
– Все может статься… И правда тонет, когда золото выплывает.
И, раздраженный непонятливостью Окуня, сказал грубо и резко:
– Говорят – праведный, честный муж. А и за честью глаз нужен. И праведность без понуканья не живет. Все – люди. И у праведника имеется пасть!
Михаил Молот не унимался. Он подмигнул Верникраю и опять спросил у кожемяки:
– Что ж, и ты спелся бы с боярами в тепле да в сытости?
– Не только для себя старайся, но и про людей не забывай, – сурово ответил Славята.
– Люди и напомнить могут. В Новгороде у нас память властителям прочищают частенько, – вставил свое слово Верникрай.
Все засмеялись. Древосечец, как большинство новгородцев, вместо "ч" говорил "ц", и его последние слова прозвучали так:"процисцаем цастенько". Славята словно невзначай прикоснулся к заушному шраму-памятке, заметил лукавую улыбку Молота и, насупясь, согласился с новгородцем:
– Напоминать о себе надо. Память у людей коротка.
6
Изяслав-дружинник вернулся с княжьей охоты. Только поставил Сиверка в конюшню, как подбежал один из воинов:
– Брат твой приезжал, сказывал – мать помирает.
Изяслав оседлал коня, помчался во весь опор. Слышалась брань прохожих, предостерегающие, а то и злобные выкрики. Всадник ничего не слышал. "Только бы поспеть к ней, только бы поспеть, и спасу ее, от хворости прикрою", – думал отрок. В эти минуты ему казалось, что главное застать мать в живых, и все будет хорошо. Да, он был плохим сыном. Но не настолько, чтобы милосердный Господь не внял его молитве. "Господи, помилуй, – беззвучно молился Изяслав. – Господи, Ты знаешь, роднее матери у меня никого нет…"
Воин мчался мимо горы Киселевки. Впереди блеснул изгиб речушки. Всадник, выигрывая время, направил коня прямо в воду. Сиверко захрапел, но подчинился. Брызги полетели в лицо Изяславу, немного освежили. Конь пересек неглубокую речушку и выкарабкался на берег.
Вот и Копырев конец. А вот и родимый дом, вросший в землю. Изяслав соскочил с коня, открыл дверь. Первое, что он увидел, – ибо лица каких-то людей и брата Луки просто мелькнули перед ним, – была желтая рука матери с набухшими синими венами. Эта восковая рука странно неподвижна. Изяслав привык видеть ее всегда в движении, в работе, и теперь у него дрогнуло сердце.
"Не успел", – подумал он.
Но веки матери медленно раскрылись, и усталые глаза посмотрели на него.
– Поспел… Вот и ладно, – прошептала мать.
Изяслав кинулся к ней, опустился на колени около деревянной лавки, на которой лежала умирающая, и припал щекой к грубой одежде.
– Мать, – только и мог вымолвить воин.
Она шевельнула рукой, хотела, как, бывало, в детстве, погладить его по голове, но не хватило сил.
– Чай, устал, сынок? Скакал ведь… Сядь возле… Уже недолго…
– Нынче привезу лекаря! – прошептал Изяслав.
Мать посмотрела на него:
– Вырос, сыночек. За то хвала Господу. А мне недолго уж…
Изяслав вскочил с места. Растолкал людей, бросился к коню.
Сиверко почуял настроение хозяина и понесся, вытянув шею, роняя пену. Снова отовсюду неслась ругань. Снова Изяслав ничего не слышал. Он вспоминал, как мать поила его отваром, когда он прибегал разгоряченный после гулянья, как пестовала, когда хворал. Ему казалось, что он помнит ее склонившейся над его скрипучей колыбелью.
"В горести – помощница, в бедах – заступница", – пришло на ум. Каким бы он к ней ни вернулся – изрубленным калекой, убогим нищим, отвергнутым людьми разбойником – мать примет. Не лада и не брат – только мать.