Еремей Парнов - Заговор против маршалов. Книга 2
В писательской среде Павленко знали как человека исключительно информированного, вхожего в верхи. Он водил дружбу с большими военными начальниками, чекистами, и уж кому, как не ему, было знать, с какой стороны нагрянет буря.
Книга шла нарасхват.
Бухарин газеты почти не читал. Едва раскрыв, ронял на пол. Не проходило и дня, чтобы в прихожей не раздавался требовательный, с первой трели узнаваемый звонок фельдъегеря. Сосредоточенно поджав губы, Аня вносила пакеты с пятью сургучными печатями. Так побивали каменьями в старину — со всех сторон, пока не вырастал могильный курган. После трех месяцев заключения начал давать показания Радек.
«Если я откровенно рассказал о контрреволюционной деятельности троцкистов, то тем более я не намерен скрывать контрреволюционную деятельность правых»,— сказал он следователю.
— Ужас! — почти механически повторил Николай Иванович, не ощущая под градом ударов, кто куда угодил — все было больно.
Аресты и впрямь множились по закону разветвленных цепей. Все новые и новые «заговорщики», о которых Бухарин и слыхом не слыхивал, давали показания против него и Рыкова. Томского поминали лишь изредка. Мертвый уже никого не волновал. Катилось по инерции, а может, так было задумано для вящей убедительности. Однажды Николай Иванович получил сразу двадцать протоколов. В террористическом заговоре сознавались, называя сообщников, бывший нарком труда Шмидт и бывший секретарь МК Угланов. Бывшие ученики — Айхенвальд, Зайцев, Сапожников — тоже в один голос свидетельствовали против бывшего наставника. Раскрывали злодейские планы убить Сталина, произвести дворцовый переворот, расчленить страну на потраву империалистам. Все бывшие, все за потусторонней гранью. С горячечным бредом, с навязчивыми видениями. В протоколах мелькали имена Кагановича, Ворошилова и Молотова, ставшего вновь достойным пули врага. И странно — нынешние вожди, распорядители судеб, воспринимались в том же призрачном отдалении. Зловещие карлы, копошащиеся у ног тирана.
Пришло нежданное успокоение. Стало как-то необыкновенно легко и прозрачно.
Бухарин погладил полученный в подарок от первого маршала револьвер, заглянул в непроницаемую мглу вороненого дула и бросил в ящик. Нет, это у него не получится.
«Знай, Клим, что я ни к каким преступлениям не причастен»,— отправил прощальную записку фельдсвязью.
Ответ поступил вместе с конвертом, в котором лежал допросный лист ученого секретаря наркомтяжпромовского совета Цетлина. Цетлин признался в том, что по приказу Бухарина намеревался убить товарища Сталина, когда тот будет проезжать по улице Герцена. Для этой цели Бухарин передал ему свой пистолет, который потом где-то потерялся.
«Нет, живым я в руки не дамся!» — Бухарин потянулся к ящику, но рука его застыла на полпути. Не сейчас. Лучше в последнюю минуту, когда придут они. Пока в руке перо, он не сломлен. Распечатал второе письмо.
«Прошу ко мне больше не обращаться, виновны Вы или нет — покажет следствие»,— писал Ворошилов.
Николай Иванович не успевал отбиваться от клеветнических, как он неизменно пояснял, обвинений. Иногда приходилось писать ночь напролет, чтобы подготовить к приходу фельдъегеря ответную почту. В запале, что сродни агонии, он исписывал по сотне страниц. Тем и держался, пожалуй, на этом свете. Игнорируя Ежова, все, порой с обстоятельной запиской, адресовал лично Сталину.
Питал ли он хоть крупицу надежды? Он и сам затруднился бы дать определенный ответ. Его отношение к Сталину всегда отличалось текучей двойственностью. Да и тактические соображения так часто заставляли лавировать между двумя крайностями, что это вошло в привычку. Еще в тридцатом, когда при его и Рыкова помощи Чингисхан окончательно расправился с «левой» и обратил оружие против вчерашних друзей, Бухарин вполне трезво оценивал обстановку.
Среди множества писем, посланных им «дорогому Кобе»,— давно прояснены отношения, а он по-прежнему пишет! — впечаталось в память одно. Последнее, как думалось тогда. По тону и вообще по всему оно и должно было стать последним.
«Коба. Я после разговора по телефону ушел тотчас же со службы в состоянии отчаяния. Не потому, что ты меня «напугал» — ты меня не напугаешь и не запугаешь. А потому, что те чудовищные обвинения, которые ты мне бросил, ясно указывают на существование какой-то дьявольской, гнусной и низкой провокации, которой ты веришь, на которой строишь свою политику и которая до добра не доведет , хотя бы ты и уничтожил меня физически так же успешно, как ты уничтожаешь меня политически...
Я считаю твои обвинения чудовищной , безумной клеветой, дикой и, в конечном счете, неумной... Правда то, что, несмотря на все наветы на меня, я стою плечо к плечу со всеми, хотя каждый божий день меня выталкивают. Правда то, что я терплю неслыханные издевательства. Правда то, что я не отвечаю и креплюсь, когда клевещут на меня... Или то, что я не лижу тебе зада и не пишу тебе статей как Пятаков — или это делает меня «проповедником террора»? Тогда так и говорите! Боже, что за адово сумасшествие происходит сейчас! И ты, вместо объяснения, истекаешь злобой против человека, который исполнен одной мыслью: чем-нибудь помогать, тащить со всеми телегу, но не превращаться в подхалима, которых много и которые нас губят».
Кто-то, кажется Поль Валери, сказал: «Мыслю, как трезвый рационалист, а чувствую, как мистик». Вот и он, Бухарин, видел все насквозь, а всякий раз поддавался унизительной слабости чувства. Так хотелось верить, что чудовище все же чуточку лучше, чем кажется, что его безграничная подлость и злоба вызваны болезненной мнительностью, чуть ли не манией. Стоит пробиться сквозь леденящую оболочку вечной его подозрительности, достучаться до сердца, и, словно по волшебству, развеется наваждение, исчезнет кошмар.
Отослав еще одну порцию заявлений Сталину и в Политбюро, Бухарин воспламенился шаткой, как язычок свечи на ветру, надеждой и нашел в себе силы перелистать скопившиеся возле кровати газеты. Сразу напал глазами на свое имя. «Правда» называла его агентом гестапо. Ленинская «Правда»! Та самая «Правда», в которую он, Бухарин, вложил частицу себя!
Он тут же написал в Политбюро, что не явится на пленум, пока с него не снимут обвинения в предательстве и шпионаже, и в знак протеста объявил «смертельную», как определил для себя, голодовку.
— Сел на декохт,— пошутил Сталин, передав письмо Ежову.— Партию попугать вздумал. Нашел, кого пугать.— И без малейшей паузы распорядился: — Астрова можно устроить в Москве.
Ежов сделал пометку в блокноте: «Освободить. Оставить в Москве. Дать квартиру и работу по истории».
На очной ставке в Кремле секретный сотрудник НКВД Астров, арестованный по линии Института красной профессуры, не щадя себя, сделал самые убийственные для Бухарина разоблачения. Сцена доставила вождю живейшее удовольствие. В сравнении с Астровым Радек и Пятаков выглядели жалкими статистами, а он играл вдохновенно, от души, не хуже профессионального артиста.
Цепкая память не подвела Сталина и на этот раз. У себя в библиотеке он нашел книжку «Экономисты», предтечи меньшевиков», изданную в 1923 году «Красной новью». Ее автором и был тот самый Астров, выпестованный Бухариным и Преображенским. Книжонку он сляпал пустяковую, из одних цитат, но по направлению мысли полезную. Человек подобного склада мог пригодиться. Манерой вести себя, благообразной внешностью, строем речи он до смешного напоминал Вышинского.
Спрятав письмо Бухарина, вождь взялся за бумаги, поступившие от Ежова.
Серебряков начал давать нужные показания через три с половиной месяца, Пятаков сумел выдержать чуть долее одного. Их протоколы почти не пришлось править. Больше всего пометок легло на дело Сокольникова.
На полях протокола допроса от 4 октября, где говорилось о встрече с английским журналистом Тальботом, Сталин поставил вопрос:
«А все же о плане убийства лидеров ВКП сообщил?» И сам на него ответил: «Конечно, сообщил».
Этого ему, однако, показалось недостаточно, и он приписал в конце страницы:
«Сокольников, конечно, давал информацию Тальботу об СССР, о ЦК, о ПБ, о ГПУ, обо всем. Сокольников — следовательно — был информатором (шпионом- разведчиком) английской разведки».