Всеволод Соловьев - Царское посольство
«Неужели это московит всему виною?» — спрашивал себя Панчетти и решил, что, пожалуй, оно так и есть.
Но когда он заговорил о московите, синьора только усмехнулась, и ровно ничего нельзя было вывести из этой ее усмешки.
Третий вечер, едва смеркалось, чичисбеи совсем «отпускались», и синьора оставалась одна, на своей любимой софе с книгою в руке, с лицом как бы вянущим и скучающим, с померкшими глазами.
Она призывала старую Эмилию, которая вынянчила ее и была ей безгранично предана, и поручала ей следить за тем, чтобы никого не принимали, никого… за исключением молодого форестьера, поющего такие странные, сладкие песни. Старая Эмилия не имела обычая рассуждать и вдумываться в приказания своей красавицы-синьоры; ее дело было — повиноваться, и она спешила исполнять возложенное на нее поручение.
Настал третий вечер напрасных ожиданий, и Анжиолетта дошла до высшей степени нетерпения и обиды. Ведь она посылала за ним, звала его… Ведь она никогда никого не звала, ни за кем не посылала! Как смеет он, этот варвар, выказывать ей такое пренебрежение! Она хочет еще раз послушать его странное, дикое пение… Пусть еще раз попоет ей, а потом уезжает навсегда в холодную страну, где несчастных женщин всю жизнь держат в неволе…
Как скучно, как невыносимо скучно!
Да, не будь этой скуки, Анжиолетта, быть может, и не подумала бы о московите, а пение его показалось бы ей только диким. Но давнишняя скука, пустота сердца, склонность к мечтательности и искание чего-нибудь необычного — все это громко твердило о московите. К тому же ее каприз был не сразу исполнен; ее заставили ждать — и на третий вечер, когда старая Эмилия доложила ей, что форестьер явился, — ее сердце вдруг сильно забилось, глаза блеснули, на щеках вспыхнул румянец.
Проведенный Эмилией Александр, в свою очередь, весь так и загорелся, когда увидел перед собою синьору. В прошлый раз она была удивительно хороша; но за эти несколько дней ее красота удвоилась.
Бедная Настя была совсем забыта, как будто ее никогда и не существовало на свете. Вместе с нею забылась и далекая родина, Москва златоглавая, забылось все — и весь Божий мир вдруг сузился и поместился без остатка в этой озаренной таинственным светом высоко поставленных ламп, увешанной картинами и тяжелыми драпировками гостиной.
Но вот и лампы, и картины, и все, что было вокруг, исчезло. Божий мир стал еще меньше и уменьшался до тех пор, пока не заключился во взгляде чудных глаз, хотевшем казаться равнодушным и в то же время громко зовущем и обещавшем все цветы земли, все звезды неба — и даже много такого, чего никогда не бывает ни на земле, ни на небе.
Тут произошло то, что обыкновенно случается в подобных обстоятельствах. Анжиолетта и Александр говорили. Он объяснял ей, что только теперь получил возможность уехать из дому. Она слушала эти объяснения, спрашивала об его занятиях, задавала ему один за другим всякие пустые вопросы и получала на них обычные, хорошо ей заранее известные ответы. Но ни он, ни она не интересовались этим разговором нисколько и вели его совсем машинально.
Между ними неслышно велся глазами и сердцем совсем другой разговор. С каждой минутой они делали новые открытия, поверяли друг другу тайны.
Все это творилось с удивительной быстротою, и, конечно, никто из них не мог бы постичь и объяснить, каким это образом он вдруг очутился на коленях перед нею, каким образом в душистой тишине гостиной палаццо Капелло прозвучал долгий поцелуй…
XXV
— Что ж это за наказанье такое! Пришел Вимина и показывает, что принес вести важные…
Так говорил Посников, с сердитым и раздраженным видом входя к Чемоданову, который после сытного и вкусного обеда, распоясанный и расстегнутый, с растрепавшейся бородой и покрасневшим лицом, лежал у себя на широком восточном диване.
— В чем же наказанье-то? — сладко и громогласно зевнув, спросил Алексей Прохорович и лениво спустил на ковер одну ногу.
— Что вести важные принес Вимина — это я разумею, а какие такие вести — нешто мы с тобой разберем, когда глупый немец самого простого слова сказать не может, а все по-немецкому лопочет! — еще раздраженнее воскликнул Посников, очевидно сгоравший от нетерпения скорее узнать вести Вимины.
— А Лександра нешто нету?
— Лександр наш, батюшка Алексей Прохорыч, вот уже третий день с раннего утра и до поздней ночи пропадает!
Чемоданов спустил на ковер и вторую ногу, даже слез совсем с дивана, но ему очень не хотелось выходить из своего блаженного послеобеденного состояния, а потому он даже не рассердился на Александра.
— Небось вернется парнишка, а Вимина и подождать может… Мы вот ждем же столько дней, — снова громко зевая, с полным равнодушием сказал он.
Посников совсем рассердился, проворчал что-то себе под нос и вышел из комнаты.
По счастью, Александр скоро вернулся. Он прямо прошел в свое помещение и через несколько минут намеревался снова выйти из дому. Но Посников поймал его и накинулся на него с бранью:
— Бога ты не боишься!.. Стыда в тебе нет! Что Ртищев за тебя перед государем заступник, так ты на голове ходить начинаешь!.. Постой, брат, погоди… вернемся на Москву, так я о твоем беспутном поведении молчать, думаешь, стану? Как же! Жди!..
Александр за эти последние три дня сделался действительно очень странным, даже лицо у него совсем стало новое. Он слушал Посникова, но, очевидно, не понимал его.
— Да ты пьян, что ли? — тряхнул его за плечи Иван Иванович.
Александр с бессознательным вздохом покинул тот лучезарный, очарованный мир, где находился безотлучно всем своим внутренним существом, и с изумлением взглянул на Посникова.
— А?.. Что?.. Что ты говоришь?
— Олух ты — вот что! Вимина тут… сто лет тебя дожидается!
Александр даже побледнел при вести о невозможности сейчас же устремиться туда, куда притягивали его невидимые, но крепкие, неразрывные нити. Однако делать было нечего — он пошел к Вимине и вместе с ним предстал перед послами.
— С чем этот нехристь опять пожаловал? — строго спросил Чемоданов.
— А вот говорит, что у дука нога болеть перестала и что завтра прием назначен.
Чемоданов и Посников оживились.
— Наконец-то! Слава Тебе, Господи! — в один голос сказали они.
— Однако прием… — вдруг становясь озабоченным, прибавил Чемоданов. — Каков нам прием будет? Ты спроси немца, будут ли нам оказаны всякие почести, какие подобают послам великого государя?
Александр спросил и перевел, что почести московскому посольству будут оказаны такие, каких доселе не делалось никаким послам.
— Ладно, коли не надуют! — проворчал Чемоданов.
Когда Вимина ушел, Александр хотел за ним последовать, но Посников так в него и вцепился. Пришлось весь вечер оставаться дома и приготовляться вместе с послами к завтрашнему приему.
На следующее утро — это было 22 января по русскому стилю — к палаццо, занимаемому посольством, подплыло несколько богато разукрашенных гондол. Чемоданов и Посников стояли у окна, глядели, и с каждым мгновением лица их прояснялись больше и больше. Из первой подплывшей гондолы вышел Вимина, хотя и одетый куцым немцем, но очень богато. За ним, тоже в богатых, блестевших золотом одеждах, стали выходить неведомые люди, и было их всего тридцать человек. Они разместились по двум сторонам ступеней, ведших в палаццо.
Послы нарядились в самые парадные свои кафтаны, опушенные драгоценными соболями, зашитые золотом и жемчугом, и усердно помолились Богу. Посников торжественно взял царскую грамоту, завернутую в парчовый плат, и они вышли к Бимине. Через некоторое время со всех сторон собравшийся к палаццо народ венецейский увидел, как они в своих драгоценных и странных нарядах важно сошли со ступеней, сели в гондолу и отъехали. При этом Посников все время высоко держал обеими руками парчовый плат с царской грамотой.
XXVI
Та же оторопь взяла послов, когда они, окруженные блестящей свитой, очутились перед палаццо дожей. Поразительная и странная красота этого здания произвела на них сразу какое-то жуткое впечатление. У Посникова невольно опустились руки с царской грамотой, а Чемоданов забыл всю свою важность и самообладание. У него пробежали по спине мурашки, будто он шел не к дуку, а к самому царю, в его кремлевские палаты.
Представились эти палаты воображению посла, и показались они в сравнении с дуковым жилищем такими малыми, такими невзрачными. Стало вдруг стыдно и обидно — зачем у царя такие малые палаты. Но и стыд, и обида исчезли без остатка, прогнанные такой мыслью: «Не красна изба углами, а красна пирогами, пуще ж того красна она хозяином… Тут, в этом диве заморском, невиданном, живет дук басурманский — выберут его — живет, а не выберут — прочь пойдет, и вся цена ему грош будет!.. А там-то, в тех малых кремлевских палатах, — кто живет?.. Он! Справедливый и милостивый, великий и могучий, прирожденный, Богом на царство поставленный, свой, родной, православный!..»