Юзеф Крашевский - Хата за околицей
Вот она принесла воды, дрова разгорелись, живо и весело пламя охватывало сухой хворост, Маша вымыла горшок и, налив в него воды, приставила к огню, вопрос о том, что приготовить, остановил ее на минуту. Нечего было выбирать: накрошила черствого хлеба, всыпала щепотку соли и приготовила блюдо, куда какое вкусное для голодного желудка.
— Ведь и этим жить можно, — говорила Маруся, опоражнивая миску. — Вечером поем сухого хлеба, не умру, не умру с голоду!
В избушке сделалось теплее, Маша старательно вымыла горшок, перекрестилась и принялась прясть.
А время между тем летело на легких крыльях, в судьбе Маруси ничто не изменилось. Однажды маленькая хозяйка услышала у входа в избу чьи-то голоса. Не думая, чтобы кому-нибудь кроме Ратая или его старухи вздумалось посетить хату за околицей, Маруся спокойно осталась на своем месте и продолжала работу, но дверь отворилась, и в избу вошли две незнакомые женщины.
Это были жены Лепюков. Маруся никогда их не видела, они не знали Маруси, настала немая сцена, хозяйка и гостьи начали пристально осматриваться, любопытство так овладело обеими бабами, что они не произносили ни слова и только глядели во все стороны, изредка останавливая глаза на своей племяннице.
Маруся, поставив прялку в сторону и встав со скамьи, ждала, пока заговорят гостьи, наконец жена Максима, получив сильный толчок от своей спутницы, с улыбкой начала:
— Бог помощь!
— Благодарствуйте.
— Хотя мы и не знакомы, голубушка, да так что-то вздумалось навестить тебя, посмотреть что делаешь, как живешь.
— Награди вас Господь, — отвечала Маруся, — кое-как живется, хотя и с горем пополам.
— Гляди-ка, гляди, — шептала одна посетительница, — какой у нее порядок, как чисто!.. А кто тебе пособляет?
— Никто! — печально отвечала девушка. — Две руки, третья голова, кому охота пособлять сироте? Иногда Ратай наведывается, да его старуха — больше никто.
— Ах, Боже мой, Боже мой, — отозвалась жена Филиппа, — я не понимаю, как ты, голубушка, живешь здесь, тут страшно жить!
— Да, тут пусто. Да мне не скучно, тут чирикают воробьи, сороки, подчас засветит солнышко, а то мышь вылезет да ищет чего поесть: есть на что поглядеть, к чему прислушаться.
Жена Максима от удивления закрыла лицо руками, а ее спутница разинула рот.
— А ночью как? — спросила последняя, боязливо осматриваясь.
— Э, что ночью? Как поработаешь днем, так ночью славно спится. Покойница-маменька мне говорила, что ангелы стерегут того, кто, перекрестясь, с молитвой ложится спать.
— Как она говорит! — подумала жена Филиппа. — Вот наделил Господь умом-разумом, иной старик так не сумеет…
Маруся, прося гостей садиться, принялась за работу, они отказывались и продолжали с любопытством осматривать избу, не переставая шептаться и локтями сообщать друг другу свои замечания. У обеих в передниках были для сироты подарки, но они не умели их предложить. Дитя своей простотой, смелостью и отвагой, вместе с сочувствием возбудила в сердце женщин и уважение к себе.
— Садитесь, — говорила Маруся, — нечем мне вас потчевать, в избе только есть несколько кусков хлеба.
— Как? Неужто окроме хлеба ты ничего не ешь? — спросила жена Филиппа.
— Да покуда кое-как перебиваюсь хлебом, а вот даст Бог, окончу пряжу, так будет и крупа, и еще что-нибудь. Добрые хозяйки дают мне работу, они видят, что клочок мочки не пропадет в моих руках, под весом отдаю. Семенова, Коцюкова, Павлова, Лебедева меня хорошо знают, я пряду самую тонкую пряжу.
Бабы прислушивались к каждому слову девушки, не могли надивиться ее смелости и рассудительности. Они всматривались в прекрасное личико и в душе желали, чтобы их дочки были так же умны и красивы.
— Так ты и дрова сама носишь? — спросила жена Максима.
— А что ж делать? Все, все сама делаю: сил, славу Богу, на все хватает.
Маруся начала рассказ о том, как она живет, бабы слушали, не проронив ни слова.
— Господи, Боже мой! — говорили они. — Чудо, а не девка! Не надивиться, не наслушаться!
Они просидели еще несколько времени и не отдали своей милостыни: она показалась им слишком ничтожной.
Весть о сироте разошлась по всему селению: бабы встречному и поперечному рассказали все, что видели и слышали в хате за околицей, в Стависках только и говорили о дочке цыгана. Ненависть к ее отцу и матери давно остыла, а данные, сообщенные Ратаем, Солодухой и тетками, возбудили всеобщее любопытство и даже участие к Марусе.
Слухи о ней проникли наконец в барскую усадьбу, к несчастью, участь ее не вызвала сочувствия. Знакомый читателю пан готовился сбросить с себя бренное тело. Давно бы он умер, если бы обстоятельство, о котором читатель сейчас узнает, не подлило в его чахлый организм несколько капель жизни.
Давно уже Адам продолжительной болезнью, отчаянием и бесчувственностью выкупал растраченные в разврате силы молодости. Боже, как тяжки были эти дни расплаты! Страдалец рвался, бросался, извивался, как ящерица, не раз с удовольствием помышлял о самоубийстве, когда Бог послал ему новую встречу. Вот как это было.
Однажды утром изнуренный пан, сам не зная зачем, вышел на крыльцо и тут чуть-чуть не наткнулся на человека, которого легко можно было принять за нищего.
Это был плешивый, больной старичок в сером кафтане монашеского покроя, с четками у пояса, с палкой в руке. Он стоял неподвижно у ступеней крыльца, опершись обеими руками на палку, лицо его было совершенно спокойно.
Пан Адам, всегда закрывавший глаза при встрече с бедностью, бросился было назад в комнату, а старик, даже не изменив позы, продолжал стоять на прежнем месте. Удивило пана равнодушие незнакомца, и он подошел к нему.
— Послушай, чего ты хочешь? — спросил он.
— Одежда, возраст и лицо мое, кажется, должны бы сказать тебе, что я хочу.
Хозяин нехотя бросил пятиалтынный и произнес почти с гордостью:
— Ступай с Богом!
Старичок с покорностью принял милостыню и не тронулся с места.
— Чего ж тебе еще? — с нетерпением повторил пан.
— Да так, хочу присмотреться к тебе.
— Ко мне?
— Да… Ты не узнал меня, а я и родителей твоих, и тебя когда-то знал хорошо. О, Боже!.. До чего ты дожил! Как ты жалок!
— Я? Да ты кто такой? Что это значит? — с любопытством и гневом спросил хозяин.
— Я Осип Мнишевский… Помнишь, мы были соседями?
— Как? Ты Мнишевский?.. — Пан начал всматриваться в лицо нищего с удивлением, возраставшим с каждой минутой. — Мнишевский, в таком положении?
— Как видишь! Владел двумя деревнями, жил на широкую ногу, кутил… а теперь с палкой таскаюсь, прошу милостыни… А знаешь ли, Адам, теперь я чуть ли не счастливее, чем был когда-то, вот и ты, я думаю, при всем своем богатстве, беднее меня…
Пан Адам припомнил веселые пиры, богатство, роскошь, постоянное падение и наконец исчезновение целого рода Мнишевского, подал старику руку и довольный тем, что мог развлечь себя, ввел его в покои.
Мнишевский яркими красками изобразил всю пустоту жизни, проведенной в роскоши, и тот благодатный случай, который вынес его из страшной пропасти.
Разбитый, больной, пожираемый злобой и отвращением к жизни, лежал он в больнице, и тут-то семя исправления упало в душу из уст сестры милосердия, ухаживавшей за ним. Поднося к губам страдальца лекарство, она шептала молитву, вливала в грешную душу сладкие надежды и вела ее к спасению. Кроткое слово, дышащее чисто христианскою любовью, вносило в душу больного неведомое доселе спокойствие. Здесь впервые он узнал сладость и силу молитвы.
Мнишевский с пустыми руками, но с чистой совестью оставил больницу и пошел ко святым местам.
— И в то время, — продолжал он, — когда с палкой в руках и сумой за плечами очутился я среди большой дороги, — спокойствие, дотоле чуждое мне, посетило мою душу. Никогда я не был так счастлив! Думаешь, я завидую тебе или жалею о том, что бросил то, что не имеет никакой цели и ведет к погибели? Нет! Нет! Я забрел в эту сторону, чтобы навестить гробы отцов, помолиться над ними, а потом снова отправлюсь и буду спокоен, счастлив.
Так говорил Мнишевский, и каждое слово его глубоко запечатлевалось в мозгу и сердце Адама. Никогда еще пан не слышал ничего подобного. Когда-нибудь он должен был перемениться, лишние годы жизни не для чего иного, как для исправления даны были ему.
И задумался пан Адам над своей глупо растраченной жизнью. Голос совести впервые раздался в его сердце, он требовал перерождения. Нравственный переворот не мог совершиться правильно, тихо. Природа Адама привыкла к бурным чувствованиям и жаждала потрясении. Он вдруг круто повернул в сторону и очутился на пути, совершенно противоположном первому.
Через год никто не узнавал Адама, к несчастью, исправление его не было совершенно: он перешел на другую дорогу и сделался аскетом, фанатиком.