Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
II
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
Хоть я и перевел на французский «Героя нашего времени» — старательно, надо сказать, со всем тщанием, — я мало чему выучился у Михаила. Мне все равно его не описать. И встречи наши труднее описывать, чем разлуки.
В Москве мы с ним разминулись нечаянно, хотя ехали почти друг за другом из Ставрополя — так вышло. Я посетил его сразу после его приезда в Петербург.
Он был только что из ванной — сидел в халате, раскрасневшийся. В гостиной, на столике — сигары, две трубки, конечно, пахитоски. И две бутылки вина — початые, но совсем немного. Мы выпили по бокалу и выкурили по сигаре. Пил Миша и много и мало; при всех наших гусарских попойках он никак не походил на пьяницу. Странный человек! Вино не действовало на него: глотал — и всё. Это не питье. Он так и в карты играл: умел останавливаться. Профукав не больше пятисот ассигнациями, вставал из-за стола и выходил из игры.
— Как? Мы ж едва начали разогреваться! — сетовал кто-то из партнеров.
— Ну, грейтесь дальше без меня! — следовал ответ, впрочем, вполне дружелюбный.
Он велел Андрею подать еще кофию. Тот поставил на стол кофейник и принес горячие хлебцы с сыром, только что приготовленные. Дом бабушки и без нее оставался собой.
— Елизавета Алексеевна — что, больна? — спросил я.
— Застряла в Тарханах, говорят — бездорожье. Там уже растаяло. Трудно поверить, сидя в снегу, — он показал за окна. — Грешно, конечно, но я рад немного, что ее еще нет. Надо поразмыслить как-то о своих делах без вечных вопросов, что дальше. Я и сам не знаю, что дальше.
— Ты уже видел свою?.. — спросил он.
Я кивнул.
Речь шла о той же Александрин — о Воронцовой-Дашковой. Это была моя беда — уже несколько лет. Может, вина. И беда и вина одновременно. Мишель мог не завидовать мне и быть счастлив, что сам не переживает такой страсти.
— Что? Не изменилась?..
— А какие причины у нее меняться?..
Александрин была прекрасна и мила. Необыкновенно. «Как мальчик кудрявый, резва…» — так он сам написал о ней. Резва, правда, за мой счет. Ну, не только мой, но за мой тоже. И еще посмеивалась над моей ревностью. А я не мог без нее — право, не мог, хоть это и была слабость. Весь свет — мыслящая его часть, а не только сплетничающая — жалела откровенно ее мужа Ивана Илларионыча, князя Воронцова-Дашкова. Весьма знатного при дворе человека, да и во всем мире тоже, — кроме ее души. Я сам жалел его и сочувствовал ему, и как бы подсоединялся к его страданию. Мы были сродни, хотя я сам и оказался одним из виновников его несчастий.
— «Но ты скажи, моя Аглая, за что твой муж тебя имел?» — иронизировал надо мной Михаил стихами Пушкина. Он не хотел меня дразнить. Сочувствовал мне просто, но не умел сочувствовать, не дразня.
— Кстати, у них завтра бал! — сказал я. — Пойдешь?
— Не знаю. Может быть. А куда я денусь?
Я жалел впоследствии, что сообщил ему. Впрочем, он узнал бы сам. Возможно, с бала начались все здешние его неурядицы.
— Хочешь остаться и выйти в отставку? — спросил я после паузы.
— А как ты узнал? — он усмехнулся. — Да, наверное. Наверное, хочу…
Мишелева обычная, словно вымученная, улыбка стала на миг радостной и мечтательной. Всего на миг. Он не позволял себе больше.
— Только бабушка не согласна: вбила себе в голову, что хочет видеть меня адъютантом!
Теперь улыбка была всегдашней. Презрительной и безнадежной.
Если б кто-нибудь со стороны подслушал наш разговор, он бы, верно, удивился. Мы говорили отрывисто, ибо понимали друг друга с полуслова. Больше намекая на слова, чем их произнося… Почти назывные предложения.
— Тут надо понять кто!.. — говорил я.
— Ну да, — подхватывал Михаил.
— Наше родство дало трещину. Нынче не играет никакой роли, — пожаловался я. Он кивнул.
— Все-таки жаль, бабушки нет!.. А если Философов?
— Он уже пробовал. Безнадежно…
— Или Дубельт?
— Тоже мне родня! — усмехнулся он.
— Ну все-таки!
Это все означало, что надо сообразить, кто в очередной раз заступится за него (сможет заступиться) и на какие рычаги следует нажать. Я-то знал про себя, что наша родня (старшая), хоть и готова как-то вступиться за Михаила, на самом деле кругом не одобряет его. Считает неудачником. Они же признают только успехи в карьере! Стихов его они не читали, романа тоже. Лишь сочувствуют бабке: «Бедная! Мало, что потеряла дочку и зять негодяй… Так еще любимый внучек!..»
— Дубельт не станет перечить начальству. Я ж отказался выполнить просьбу Бенкендорфа и просить извинения у Барана! Даже вмешал сюда великого князя.
— Михаила?
— Есть один великий князь, который играет какую-то роль!
После паузы я задал вопрос, на который у нас обоих не было ответа…
— И почему наверху так всерьез отнеслись к этой истории?
— К дуэли с Бараном?
— Ну да! Ты же защитил честь русского офицера.
— Ай, брось! Кого и когда волновала эта честь!
— Ты ж сам говорил, что «Петербург — скользкое место!» — сказал я, надеясь разрядить обстановку.
— Это не я говорил — Вяземский!..
— Какая разница кто — если это правильно?
— Надежда лишь — мои два представления к наградам…
— Ты думаешь, пришли уже?
— Пока я здесь — придут!
Действительно, два представления к наградам за храбрость — одно из них за Валерик — могли изменить ситуацию.
— Важно, как отнесутся, — сказал я, подумав.
— Это уж от меня не зависит… У меня впереди целый месяц или два.
— Скоро день рождения наследника. А дальше, говорят, его помолвка. С принцессой Гессенской. Будут милости!
— Или милостыня, — поправил Михаил.
Он был угрюм — более чем всегда. Покурили, выпили с полбокала.
— Я был в Москве у Ермолова! — поведал Михаил.
— Да? А что ты делал у него?
— Относил письмо Граббе. Хотел отдать камердинеру. Но мне передали его приглашение зайти. Ермолову, как ты понимаешь, не отказывают. Вышло — нанес визит.
— Ну и что?
— Ничего. Я видел в передней,