Антон Дубинин - Южане куртуазнее северян
Розги, которых с такой мрачной готовностью ожидал на свою шкуру шампанский школяр, почему-то с детства уверенный историями про монастырские школы, что учения без этого не бывает, так и не понадобились. Во-первых, ученик был платный и на самом деле совершенно вольный, хотя сам он об этом еще не думал; а во-вторых, наказывать его оказалось совершенно не за что. Обычно юноша рад увильнуть от учебы — его влекут дружеские компании, кабаки, девушки, да просто хорошая погода; Ален же Парижа все еще боялся и просто так расхаживать по нему не хотел, к девушкам испытывал инстинктивный страх, в кабаках чувствовал себя чужим, а компании у него пока не случилось. Признаться, он и учиться так хотел в какой-то мере для того, чтобы стать вхожим к людям интересующей его породы, так что пока иной цели, помимо учения, на улице Гарланд у него не было. И удивлялся Ожье-Имажье, являясь к обеду от своих статуй и потирая руки, которыми только что отвешивал подзатыльники подмастерьям, глядя, как этот молодой красивый парень вместо честного, понятного борделя тащится в комнату своего учителя — клевать носом над латинскими текстами, медленно карабкаться на гору Синай…
Уже в конце октября они читали «Метафизику», а к Рождеству Ален попросил наставника пустить его в группу, которой тот преподавал диалектику — и Пьер-Бенуа, слегка усмехнувшись своей особой усмешкой — углами губ, (губы, кстати, у него были большими, но совсем бесцветными) — дал согласие. Так Ален стал школяром — школяром в полном смысле этого слова, и когда он заявился ясным зимним днем следом за своим наставником в помещенье, снятое им в долю с другими магистрами под школу, поджилки его слегка тряслись. Тряслись и руки, и ноги подгибались — не от страха, но от возбуждения, когда он, поджав под себя ноги, уселся на солому среди других парней, тех самых недоступных полубогов, адептов тривиума и квадривиума, королей свободных искусств, что ходят без смущенья и страха по Малому Мосту… И опять никто не обратил на него внимания, к великому его облегченью; в продолженье первой в его жизни лекции, касающейся правоты и ошибок в «Logica ingredientibus»[5], к нему обратились только один раз — юноша в меховом, неимоверно драном плаще, сидевший рядом на соломе, спросил, нет ли у него лишнего клочка бумаги, записать кое-что надо, а своя вся вышла.
А после первой лекции был первый диспут. Магистр прочитал и вольно истолковал отрывок из Книги Соломоновой, после чего разделил студентов на две половины, одна из которых должна была защищать его доводы, другая же — опровергать. Сам же он расхаживал посреди спорящих, как петух по птичьему двору, стараясь слушать сразу всех и стреляя небольшими умными глазками по лицам спорщиков; как только одна из сторон начинала брать верх, он тут же приходил на помощь побежденным и парой-тройкой неожиданных доводов разбивал все слабенькие укрепления, возведенные учениками.
— Вы — будущие богословы, — щелкнул он пальцами перед носом у Алена, волею судеб оказавшегося в рядах защитников его мнения. — Вы обязаны уметь доказать что угодно и кому угодно! Мастер диалектики должен мочь доказать противнику, что уши у кошки круглые и что уши у кошки квадратные, или и то и другое сразу, и подкрепить все это словами Писания и Отцов Церкви! Я учу вас мыслить, юноши, управлять величественной ладей своего разума, инструментом, данным нам от Господа; вы должны стать теми, кого Этьен де Турне, трусишка из Сен-Женевьев, называет Venditores verborum[6]!
И Ален, бывший в этом первом своем диспуте почти что безмолвным от смущения, восторженно смеялся. Вот это да! Вот это свобода разума, чистый полет мысли! До чего же весело и… да, величественно заниматься диалектикой! Не то что эти несчастные горожане, дальше своего носа не видят — а мы, диалектики, утомясь от диспутов, независимо и радостно идем — не куда-нибудь, а компанией в кабак, мы, чистые жрецы науки, хотим есть, и море нам по колено… Ален поскользнулся и едва не упал в лужу растоптанного в мокроту снега, и ухватился, чтобы не упасть, за рукав шедшего рядом Пьера-Бенуа, и почему-то вспомнил безо всякой связи с происходящим, что он на самом деле рыцарь… И все происходящее на миг показалось суетным и ненастоящим. И стало ему плохо-плохо, а если от чего-то плохо — об этом надо не думать.
— Ну что, Ален, дается тебе ученье? — спросил наставник своим мягким, участливым голосом, и Ален, улыбаясь, как ясно солнышко, истово закивал.
— О… Sic, magister! Я… постараюсь в следующий раз больше говорить… Просто я никого там не знал, и… не получилось.
Магистер хотел ответить, но тут зазвонили, заголосили Сен-Жюльенские колокола, да так оглушительно, что голос потонул в шуме. Тогда он просто кивнул — какой хороший, хороший человек! а из распахнутой двери дома пахнуло чем-то жареным, и Ален, у которого давно уже подводило живот, подумал, что парижская жизнь может быть прекрасна, и вполне возможно, что он иной и не хотел. Только надо стать ее частью… Совсем стать ее частью, тогда больше уже никогда не будет плохо.
3Именно Пьер-Бенуа и пристрастил Алена к античности. До этого Греции и Рима для него как бы и не существовало — а тут словно целый новый мир открылся, и где-то в этом уголке этого огромного мира существовал невыразимый, пронзительно-прекрасный Константинополь его детства, синее, зеленоватое море, засахаренные фрукты, радость и подвиги — все то, что связывалось у Алена со словом «греческий»… Теперь туда пришли еще и боги и герои. Ален всегда любил сказки — и сказки «Энеиды» и «Одиссеи» грели его изголодавшееся сердце; он всегда любил мудрость — а Пьер-Бенуа так хорошо говорил про Грецию, про то, что именно оттуда воссиял миру свет… Эпикур, Зенон, Диоген, просивший милостыни у статуй, и горбун Кратет, Всех-Дверей-Открыватель — вся обреченная, мученическая красота дохристианских праведников трогала сердце так сильно, что иногда перед сном юноша вспоминал их в своих молитвах, вместе с сиром своим Анри, королевой Алиенорой и той длинной чередой любимых мертвых, которых больно было называть по именам. Тот стоик, которого пытали, а он только смеялся — и говорил палачам: «Делай, делай, это ты с моим телом делаешь, а мне ты причинить ничего не можешь…» Или Эпикур, страдавший болезнью почек, принимавший гостей, корчась от боли, который после этого учил, что высшее наслаждение — это отсутствие страдания… Хорошие они все были, правильные люди.
Пьер-Бенуа открыл поэту и красоту Вергилия, и он, не певший уже сто лет, поймал-таки себя на том, что расхаживает по дому, распевая что-то из Четвертой Эклоги — про Младенца и Золотой Век. Но сказки завораживали его еще больше. Особенно страшные, Овидиевские. На восьмой месяц парижской жизни, в месяц апрель, Ален под руководством наставника начал перекладывать на французский историю Прокны и Филомелы, и злого Терея с удодовым гребнем на шлеме. Это была первая его большая работа, и шла она быстро, а за ней последовала другая история из той же книжки — про великого грешника Тантала, подавшего богам на стол собственного сына. Этот достойный всяческого уважения экспериментатор таким образом хотел проверить всезнание небожителей — и допроверялся: боги его сына сразу узнали даже в виде жаркого и есть его не стали, наоборот, кое-как склеили его обратно, а Тантала за подобные шутки отправили на веки вечные в ад, и так ему и надо. Очень поучительная история для молодежи!.. Ободренный собственными успехами, Ален принялся за «Искусство Любви», заодно постигая сам что-то об этом неизвестном ему предмете; и «Искусство», и «Лекарство» ему нравились гораздо меньше, чем сказки, однако то было предложение Пьера-Бенуа — тому казалось, что ученику пора переходить на более серьезные тексты. Ученика же радовал сам процесс стихотворного перевода; средство незаметно для него самого перетекло в цель, и юноша, только вчера учившийся, чтобы найти друзей, теперь сам избегал приятельских компаний, которые складывались, менялись и распадались вокруг него, — избегал, предпочитая посидеть у себя в комнате вдвоем с Овидием.
Да, и парижскому жаргону он научился. Матье и Клод звали его пить, а он отговаривался тем, что старина Овидий ждет. Он уже и сам мог сколь угодно потолковать о «кривляке Марциане» и «умнице Храбане», и хотя по-прежнему был совсем один, его это более не угнетало. Весна, сменившая зиму, несла обновление, и новый человек, сменивший старого, кажется, оказывался человеком ученым.
Пришествие весны и утверждение в школярском звании ознаменовалось для юноши двумя вещами — он постриг волосы на новый лад, короче, чем стригся дома в Труа — по мочки ушей, кружком, и еще — научился разговаривать с самим собой.
Стригся он хозяйскими ножницами перед хозяйским же зеркалом — не привозным, сарацинским, как у знатных дам или богачей, а простым, металлическим, порядком исцарапанным. Стрижка получилась соответствующая — кривоватая; в который раз позавидуешь людям с вьющимися волосами — их как ни постриги, все кажется ровно… А разговоры с собой начались как-то незаметно, с обращения к своему телу утром — «Вставай, ленивая свинья», и вошли в привычку так крепко, что юноша себя то поругивал, то понукал, то одобрял, как младшего, любимого, но надоедливого родственника. Самое странное, что по имени он себя при этом не называл — просто «Эй, ты». Непонятно, откуда шла эта привычка — может быть, от одиночества; но одиночество почему-то не казалось бедой, скорее просто — таким вот положением дел. Теперь, если бы Алена спросили, одинок ли он, он бы похлопал глазами и переспросил: «Кто, я? А, ну, да… Наверное». Как-то так получилось, что он воспринимал себя со стороны, а изнутри не обращал на собственную личность никакого внимания.