Ульмас Умарбеков - Пустыня
— Да, завтра…
Она молчала, я тоже, — у меня комок подступил к горлу… Ну зачем, для чего родители переезжают в Ургенч? Чем здесь было плохо? Как я не любил их в эту минуту, как хотел остаться!
— Ау нас корова отелилась! — сказала вдруг Гавхар.
— Когда?
— А ночью… Теленочек красивый такой, я за ним ухаживать буду… А завтра мы молозиво будем варить. Ты любишь?
— Да.
— Я тоже… Я уже ела один раз — ох, до чего сладкое! — она даже зажмурила глаза от удовольствия. А когда открыла их, они снова были грустные. — Значит, мы теперь больше не увидимся?
— Как… не увидимся? — растерялся я.
— А разве… разве вы еще приедете?
— Не знаю…
— Ну, когда вернешься, я уже поправлюсь, вместе пойдем джиду собирать, — в этом году много-много соберем… ее много в этом году… А этот Ургенч, куда вы едете, далеко он от нас?
— Папа говорит, целый день ехать надо.
— А я вот поправлюсь и тоже приеду в Ургенч, мой папа обещал взять меня!
Гавхар улыбнулась, и я успокоился. На прощанье я принес ей подарок — выстрогал деревянный кинжальчик, покрасил грифелем от карандаша, и получилось — будто стальной: я незаметно сунул кинжальчик под подушку Гавхар.
Дома уже сердились, ожидая меня: пора трогаться, куда пропал! Я взобрался на арбу, уселся на вещи и с высоты увидел: у ворот своего дома стоит, опираясь на палку, Гавхар — допрыгала, что ли, на одной ноге? У меня защипало в носу и на глаза навернулись слезы…
Арба тронулась, и Гавхар смотрела нам вслед, а я смотрел на нее, пока туча дорожной пыли, взбитой колесами арбы, не разделила нас.
* * *С тех пор минуло несколько лет, и я не видел все это время ни Гавхар — так ей и не удалось приехать в Ургенч, — ни ее отца… И вот теперь не сразу узнал ее — тощий черненький чертенок с косичками превратился в красавицу…
Но вот Гавхар вернулась, и мы пошли по улочкам нашего города, сами не зная куда, — девушка впереди, а я, стесняясь и все еще немного робея, чуть сзади… Вышли к ханскому дворцу — горячий воздух, казалось, дрожал у раскаленных иод солнцем глинобитных стен.
Миновали духовное училище — медресе, теперь в этом здании была школа, и оттуда почему-то вкусно пахло жареной рыбой. Я потянул носом и сказал:
— Давай завернем на базар, а?
— Да, — согласилась Гавхар, — я тоже голодная.
Базар напоминал большой муравейник, со своей особо устроенной жизнью, приливами, отливами, течениями и водоворотами. Мы едва не потеряли друг друга. Наконец добрались до цели — и наградой нам были куски только что поджаренного сома на глиняной плошке. Потом мы ели, обрывая по одной, длинные, с мизинец, и прозрачные виноградины, и, кажется, я в жизни не ел ничего слаще. Гавхар не отставала от меня…
— А там… — она помолчала, давая мне время сообразить, где «а там», — … а там есть виноград, как ты думаешь?
— Давай захватим отсюда…
Вдруг базар вокруг нас угрожающе загудел, толпа с криками хлынула к воротам.
Гавхар встревожилась.
— Идем, посмотрим, что случилось.
— Идем.
Вместе с толпой нас вынесло на улицу.
— Что случилось, куда все бегут? — спрашивал я у людей, но они, кажется, и сами не знали, почему опустел базар и что ожидает нас там, куда мы направляемся.
Вот мы поравнялись с караван-сараем, и движение замедлилось. Я почувствовал, что толпа накалена. Прислушался к крикам:
— Выше его подымите, чтоб всем видно было!..
— На арбу его, проклятого богом, поставьте, на арбу!..
Толпа качнулась, подалась назад, отступая от караван-сарая. В образовавшемся круге встал на что-то, поднялся над головами незнакомый мне человек, в халате, пожилой и седоусый. Рядом с ним появилось еще несколько мужчин — и у одного из них руки были связаны за спиной, а черная папаха лихо надвинута на самые глаза. Его сразу признали. Толпа грозно загудела, люди тесно обступили возвышение, где стояли, видные всем, связанный человек и сопровождавшие его, замелькали поднятые кулаки, раскрылись в крике рты, загорелись глаза… Послышались ругательства и проклятия, забилась в истерике женщина…
— Лю-у-уди! Тихо! — закричал с возвышения седоусый, и голос его слышен был в реве и плаче. Он поднял над головой руки. — Лю-у-у-уди!
Толпа поутихла, только всхлипывала поблизости женщина.
— Слушайте, люди! — бросил в толпу седоусый — его, видимо, знали и потому слушали. — Есть здесь кто-нибудь, кто не знает этого человека?
Он показал на связанного в черной папахе.
— Нету, нет! — раздалось несколько голосов у возвышения.
— Кто же перед вами, скажите, люди!
— Палач! — в несколько голосов будто выдохнула толпа.
— Да, это палач! Он перед вами! Палач хана! Он убивал вас, люди, сегодня он в ваших руках! Что делать с ним, какого наказания он достоин?
— Смерть! — снова выдохнула толпа.
— А ты что скажешь? Подойди сюда! Вот он, перед тобой… — и пояснил толпе: —У этой несчастной двух сыновей зарезал, отродье собаки!.. Говори же! Вот он, перед тобой, — убийца твоих сыновей!
Связанный попятился.
Но старуха не поднялась из толпы, я услышал лишь сдавленный голос:
— Пусть ослепнут мои глаза, если еще увижу его!
— Грех говорить так! — прервал ее седоусый. — Пусть он не увидит тебя — правильно я говорю, люди?
Толпа загудела, палач втянул голову в плечи. И вдруг я увидел его глаза — каким огнем, какой злобой горели они!
Говоривший с толпой старик придвинулся к палачу, сорвал с его головы папаху, бросил вниз. Легкое Движение толпы, и клочки папахи пропали под ногами.
Палач нагнул бритую голову и стал похож на быка, готового броситься и растоптать.
Седоусый снова обратился к толпе:
— Аминь! Аллах велик! — Он поднял руки, будто в молитве. — Аминь! Возьмите его!
Сильным пинком он столкнул палача вниз, под ноги ждавших этой крови людей…
— Господи, как же… — я не мог даже договорить.
Гавхар обернулась ко мне, лицо ее побелело.
— Да, его нужно было судить. Но кто из этих людей сейчас поймет…
Толпа с криком боли и торжества сомкнулась и уже не было пустого места у возвышения, а было лишь колышущееся море голов и движение…
Вдруг послышался вопль старухи:
— Мне! Дайте мне!..
Гавхар потянула меня за рукав, и мы стали выбираться из толпы. Молча прошли по улочкам, вышли за городскую стену и, не сговариваясь, направились к небольшому озеру, поблескивавшему невдалеке, и все это время мы не могли говорить друг с другом, чувствуя себя причастными к расправе там, на городской площади…
— Страшно… — первым заговорил я. — Один — и толпа… Этим и страшен самосуд — пощады просить не у кого, на милосердие или жалость надеяться нечего…
— А он… он вспоминал о жалости? — Гавхар приостановилась, лицо ее побледнело от гнева. — Ты думаешь, он считал за людей тех, кого убил, или посчитал бы людьми нас с тобой?.. Такие, как он, — голос ее зазвучал тише, — такие звери убили моего отца… А маму… связали, и руки и ноги скрутили — и в огонь, в горящий дом, — сожгли в собственном доме…
Я слушал тихий рассказ Гавхар и не мог поверить — не ей, а себе, что вижу и слышу ее, что она стоит передо мной и говорит наяву, а не в кошмарном сне… Я же знал их, я же… господи, да как же это может быть!
— Как же это может быть! Когда?.. И кто?
Мы двинулись дальше, к озеру, и Гавхар рассказывала, не глядя на меня.
… Это случилось почти два года назад. На кишлак напали басмачи, неожиданно — кто-то из местных предупредил их, когда соберется и будет заседать кишлачный комитет. Схватили всех и тут же, не рассуждая долго, всех расстреляли, и отца Гавхар тоже, он был председателем комитета… Потом согнали жителей кишлака, и на глазах у них подожгли дом председателя, и связали мать Гавхар, и бросили живую в огонь… «Кто выйдет за большевика — каждую ожидает такая судьба! От нас не спрячешься!»
— Их поймали?..
— Нет. Сумели уйти от погони… А ты говоришь — самосуд, страшно… А я бы — своими руками задушила… За отца, за маму, за всех наших… Совсем одна я теперь осталась, вот… — печально закончила она.
— Прости меня… — Я хотел еще добавить — пусть она не думает, что одинока, я буду охранять и защищать ее, — но не посмел сказать, только подумал и пообещал себе.
Наконец мы подошли к озеру и присели на траву — плакучая ива опустила тонкие ветки к самой воде, было тихо и грустно. Гавхар сняла свою кожаную курточку, она сидела по-восточному, скрестив ноги, и закрыла глаза, то ли прислушиваясь к чему-то, то ли просто отдыхая. Я хотел заговорить с ней, она не ответила, сидела задумавшись. Так мы просидели долго, наверное с час. Но я хорошо знал Гавхар и помнил, что она и в детстве была такая: что-нибудь встревожит ее — притихнет и долго-долго сидит, спрятав лицо в ладонях… Да, но тогда я знал, что взволновало ее, а сейчас я только гадал о том, где ее мысли, — в кишлаке ли, в местах нашего детства, или у пожарища — всего, что осталось от ее дома, или у могилы родителей, или, может быть, она уже в Москве? Как хорошо, что мы едем вместе!