Юрий Давыдов - Март
В тот самый день случилось происшествие, едва не погубившее и домик Сухоруковых, и подземную галерею, и самих землекопов.
Загорелся по соседству пакгауз; несмотря на дождь, пламя взялось не шутя, повалил едкий дым, – горела пакля. Тревогу подняли ребятишки. Мамки и бабки, бросив домашние хлопоты, побежали, как были, к Сухоруковым, столпились у ворот.
– Эй, Семеновна-а-а! Пожар!
Пакгауз горел все дружнее, и уже летели искры да головешки над кровлей сухоруковского дома. Из толпы выпихнули мальчишек, те перемахнули забор, отчекрыжили деревянную задвижку на воротах, и бабы, подобрав юбки, затрусили к крыльцу. Но тут вдруг дверь с силою распахнулась, и на пороге появилась сама Марина Семеновна, простоволосая, белая, в руках – икона божьей матери.
– Стойте, бабоньки! – закричала она. – Стойте, милые! Никто, как бог! – и воздела икону. – Никто, как бог!
Бабы осадили, затоптались на месте, глядя на худенькую хозяюшку в ситцевом платьишке, на ее шевелящиеся под ветром русые пряди, на заголившиеся руки с иконой.
– Да, да, голубонька, – всхлипнули бабы, – никто, как бог. Спаси и помилуй, на все его воля.
И божья воля свершилась: пакгауз исправно отпылал, домик Сухоруковых уцелел.
Марина Семеновна благодарила, крестилась, утирала глаза передником, кланялась соседкам поясным крестьянским поклоном.
А в доме ликовали. Ведь это ж надо найтись: «Никто, как бог!» Еще минута – и мамки да бабки ринулись бы спасать скарб, да и увидели бы всю честную компанию: каких-то чудных незнакомцев, перепачканных землею, худых, изможденных, с провалившимися щеками. Да и то сказать, хватило морозом по спинам: огонь близехонько, а в доме – пуды динамита!..
Уже второй месяц рыли подкоп. Далеко ушла галерея, и не то что работник задыхался – фонарик гас, воздуха ему не хватало. Все были простужены, выбились из сил, даже Михайлов не мог иной раз тащиться в номера на Лубянке, оставался ночевать.
В первых числах ноября галерея почти вплотную приблизилась к железной дороге. И подвал и чулан завалили землею, теперь волокли грунт на двор, рассыпали ровным слоем. Благо, ложилась зима, за ночь все одевало порошей.
После первых снегопадов наступила ростепель. Сперва в галерее слышалось грозное змеиное шуршание, потом ударила капель, как из прохудившегося крана. И вдруг все будто качнулось и поплыло.
Воду из подкопа выкачивали ведрами. Фонарь не горел. Студеная жижа сводила судорогой руки.
В одну из тех ночей в подкопе начал работать Волошин.
Глава 2 В АЛЕКСАНДРОВСКЕ-ГОРОДКЕ
– Эх, Софья Григорьевна, времена-то настали, а? Бывало, на бульваре встретишь своих да так на виду, не таясь, обо всем и потолкуешь. И оркестр Форхати гремит, и каштанами, пожалуйста, лакомись. Или вот в Алексеевском садике тоже неплохо устраивались. А теперь? Пойди попробуй: вместо Алексеевского садика да в Алексеевский равелин!
Вот он и опять здесь, «Сечь Запорожская», улыбалась Софья Григорьевна, глядя на оживленного, быстрого в движениях Андрея Ивановича.
А Желябов осматривался. Все в доме осталось по-прежнему, как и в то время, когда у Софьи Григорьевны сбирались народники. Миша приходил Тригони, Валериан Осинский, недавно казненный в Киеве. Споры кипели горячее кипятка в самоваре… Хорошо, что осталось все по-прежнему. И крышка рояля откинута – недавно, наверное, ученики ушли. И в аквариуме важные меченосцы, и кресло-качалка, и этот запах хороших духов и старых книг. А на стене два больших портрета: львиные лица с наискось нависшими верхними веками – Антон и Николай Рубинштейны, знаменитые музыканты. Софья Григорьевна похожа на братьев: крупное лицо, осанка маркграфини. Всегдашнее темное платье без всяких украшений.
– Ну, садитесь, садитесь, Андрей Иванович, вон и качалка ваша. А я распоряжусь по хозяйству. Извините.
Она была легальной, эта учительница музыки и пения, но ни один нелегальный не нашел бы, пожалуй, дома радушнее.
Желябов давно был знаком с Софьей Григорьевной. Студент, которому так и не суждено было сделаться присяжным поверенным, он перебивался случайными уроками и щеголял в кургузом сюртучке, в брючонках, вытянутых на коленях, в войлочной шляпе «петушком», – все за медь куплено на Греческом базаре.
Софья Григорьевна с первого взгляда окрестила Андрея «Сечью Запорожской» – таким задором, такой удалью, несмотря на всю эту одежду, веяло от могучего парня, и вовсе пленилась, когда однажды пели у нее хором и Желябов, привставая на носки, грустно и вместе как бы с ласковой усмешливостью выводил «Виют витры…».
Отъезды Андрея всегда печалили ее, хотя печаль свою скрывала она тщательно ото всех и даже, кажется, от самой себя. Одно время он жил в деревне, у стариков своих, где-то близ Феодосии. Потом она узнала, что Желябов арестован, сидит в Доме предварительного заключения, и уж совсем собралась в столицу, надеясь как-то помочь ему, а тут узнала, что его выпустили… Недавно был он в Одессе, снова куда-то ездил, а теперь вот пришел, и она ему бесконечно рада.
– Недели на две можно, Софья Григорьевна? – спросил Желябов. – Даже, пожалуй, меньше.
– С каких это пор вы задаете такие вопросы? – Она улыбалась и хмурилась.
– Ну, я ведь и начал с того, что времена меняются. Из-за моей персоны…
– Полноте, – оборвала Софья Григорьевна. – И не совестно?
Первым пришел на огонек Тригони, закадычный, еще с гимназической скамьи, приятель. Спокойный, даже несколько надменный и барственный, он давно заполучил от Софьи Григорьевны, мастерицы на прозвища, кличку «Милорд». Отец его, грек, генерал русской службы, передал Мишелю смуглый цвет лица, лукавый блеск черных глаз; матери, происходившей из старинной дворянской фамилии, он был обязан живой (но не по-южному, а по-московски) речью.
Мишель объявил, что следом за ним пожалуют к Софье Григорьевне двое неофитов1, которых он завлек в кружок и которые жаждут услышать Желябова.
– «Неофиты»… «Жаждут»… – рассмеялся Желябов. – Все-то у тебя, Мишка, высокие словеса. «Друг Аркадий, не говори красиво».
– Да, они, брат ты мой, зубастые господа, – пригрозил Тригони. – Погляжу, как сладишь.
– Ух ты… А что такое?
– А то, что не знаю, с чем вы, друг мой, прибыли оттуда.
– Могу открыться.
Послышался звонок, пришли неофиты.
– Вот сейчас и откроешься, – сказал Тригони.
– Угу. В пределах дозволенного.
Худощавенький, уже лысеющий со лба был студентом Новороссийского университета. Сутулый и близорукий, с доброй, словно позабытой на губах улыбкой, служил учителем начального училища.
Желябов не был знаком ни со студентом, ни с учителем, но раз Мишель рекомендует, значит, стоило познакомиться.
Желябов начал без предисловий.
– Наше дело, – сказал он, – нельзя продолжать старыми, мирными средствами. Правительство обрушивается на каждого, кто желает перемен, и мы вынуждены отвечать тем же, а не уподобляться христианину, который подставляет под удары щеки. Для сторонника революции, господа, есть два выбора: либо быть раздавленным, либо нанести врагу возможно больше ударов. И ударить надо не по сатрапу, пусть зверю из зверей, как это случалось до сих пор в виде самозащиты, а по тому центру, откуда сатрапы исходят…
«Ого! – Тригони всмотрелся в Желябова. – Уезжал в ином настроении… С цареубийством был согласен, а теперь, кажется, террор возводит в принцип борьбы. Ну, натура: всегда и во всем до конца, напролом».
– Смерти ничтожного Людовика Шестнадцатого никто, господа, не искал, – говорил Желябов и, покосившись на Мишеля, прибавил: – И даже не жаждал. (Тригони усмехнулся.) Так вот, – продолжал Желябов, – а смерти его Антуанетты и подавно. Но есть то, что зовется исторической необходимостью. И если теперь, оставляя своей обязанностью прежнюю пропаганду в народе, мы решаемся на… Вы понимаете? Да, если мы решаемся, то это не личная воля одного или нескольких наших товарищей, не горячечное воображение, а властная необходимость, как и необходимость требовать политических свобод, исходя из интересов крестьянства.
– Вот, вот, – нетерпеливо вставил студент, – об этом я и хочу. Прошу верить: особых симпатий к монарху не питаю. – Он иронически приложил руку к груди. – Но царь – освободитель, и устранение его не будет понято народом. Царь, то есть, конечно, не он, не император, а воля истории вызвала отмену крепостного права, но в мужицком уме царь – освободитель…
– Ждал этого. – Желябов откинулся на стуле. – Позвольте заметить: я сам из крестьян и сам я крестьянин, однако с малых лет чувствовал к «освободителю» такую же симпатию, как и к помещику. А мать моя, мужичка, говорила: «Все они, сынок, собаки-мучители».
– Ну-с, знаете ли, – вмешался, мягко улыбаясь, учитель, – это, простите, аргумент слабый. Коллега прав. Я считаю… Мне, господа, кажется, несмотря на жестокость правительства, наш долг как народников продолжать мирную деятельность в народе! Правда победит неправду. И не силой оружия, а своей внутренней силой. Мы ищем царства правды. Как же найти его, прибегая к насилью? Ведь это значит признать бессилие правды! То, к чему нас зовут… Это что же, господа? Это, если хотите, какие-то религиозные войны, это кровь, а где кровь, там неправда.