Сергей Куняев - «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26)
…Пройдёт 5 лет, и Клюев уже в «Песни о великой матери» вспомнит и «олонецкого журавля», и дьявола в петле, и свою книжку «Ленин» в покаянных стихах:
…Без журавля пусты страницы…Увы… волшебный журавельИздох в октябрьскую метель!Его лодыжкою в запалЯ книжку / «Ленин»/ намарал,В ней мошкара и жуть болота.От птичьей желчи и помётаСлезами отмываюсь яИ не сковать по мне гвоздя,Чтобы повесить стыд на двери!..В художнике, как в лицемере,Гнездятся тысячи личин,Но в кедре много ль сердцевинС несметною пучиной игол? —Таков и я!..
21 января страну оледенит весть о смерти Ленина, Ионов тут же запустит клюевскую книжку снова в печать — и одно за другим выйдут ещё два её издания… А Николай, сидя в своей «горнице» за чашкой чая под иконой Спаса, заведёт с новым знакомым Иннокентием Оксёновым занятный разговор. Оксёнов спросил, что Клюев думает о смерти Ленина. Тот помолчал-помол-чал и произнёс:
— Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.
— А какое уж здание строится? Уж не луна-парк ли?
— А как же? Зеркала из чистого пивного стекла. Посмотри кругом, разве не так?
Всё было не просто «так». Ещё хуже.
Окончание гражданской войны и эпохи самогоноварения ознаменовалось ликвидацией «сухого закона». Пьянство вошло в быт. В быт же вошло вольное отношение к женщине, как знак «всеобщего освобождения»… Групповое изнасилование в Чубаровском переулке, прогремевшее по всем газетам, было лишь одним из многих.
(Это не только «вошло в поговорку» из старых времён. Это мы тоже наблюдали в эпоху «демократической революции»).
Страна выползала из «горячей стадии» гражданской войны, как тяжело раненый и обезумевший зверь. Скорее всего, последствия были бы куда менее тяжёлые, если бы после чудовищного кровопролития, после войны «брат на брата» и «сын на отца», израненные, изуродованные души могли бы найти пристанище в церкви, в молитве… Но и этот путь был заказан. Особенно, для молодёжи, которая наслаждалась самой возможностью «залезть на небо» и «разогнать всех богов». Да и само по себе приобщение к храму в создавшейся атмосфере отдавало в глазах многих явной «контрреволюционностью».
Душу лечить было нечем. А запах крови преследовал. И пошло-поехало…
Разгромы только народившихся частных магазинов… Налёты и нападения на сторожей… Убийства из-за угла… Похождения «сыщиков грозы» Лёньки Пантелеева, бывшего чекиста, вошедшего во вкус кровавого разгула и лёгких денег, романтизировались и сладким шёпотом пересказывались как в подвалах и подворотнях, так и в «интеллигентных» квартирах… Подражателей нашлась масса.
И всё это — под пьяный крик или вполне трезвое восклицание: «За что боролись?!» В самом деле, за что — если наружу вылезло рыло «нэпмана», «сов-бура» — советского буржуя?..
Веру в происходящее и смысл жизни теряли совсем молодые люди. «Красная газета», издававшаяся в городе, уже переименованном из Петрограда в Ленинград, из номера в номер печатала извещения:
«Отравилась Анна Меркулова 19 лет.»
«С целью самоубийства ранила себя в голову выстрелом из револьвера Евгения Лурье 19 лет».
«Отравилась Елизавета Русецкая 18 лет».
«Отравилась Маргарита Кавардеева 20 лет».
«Отравилась Александра Испольнова 20 лет».
«Отравилась Александра Чеснокова 30 лет».
«Бросился со льда в полынью неизвестный мужчина. На вид ему около 25 лет».
«Отравился Павел Тулин 24 лет».
Похожая картина была перед Первой мировой войной, когда среди молодёжи — причём, молодёжи не бедной, состоявшейся, «интеллигентной» — расцвёл самый настоящий культ самоубийства — как некоего «недоживания» до худших времён, по примеру так же «не доживавших» в античную эпоху. Чтение Брюсова, Сологуба, Кузмина, расходившиеся кругами истории самоубийства Надежды Львовой, Всеволода Князева, Ивана Игнатьева — также весьма способствовали нагнетанию соответствующих настроений.
Теперь же причиной были полная потеря почвы под ногами и непреодолимое чёрное отчаяние.
Всё чаще говорят газеты:Самоубийцы тот — да эти.В пятнадцать лет отрава слёз,А в двадцать пуля и наркоз,Под тридцать сладостна петля, —С надрезом шея журавля…
Эти строки Клюев напишет через пять лет в поэме «Каин», уже после гибели Есенина.
А живой ещё Есенин появится в Ленинграде в середине апреля 1924 года. И встреча с ним не доставит Клюеву большой радости.
…Тяжело было смотреть Николаю на Есенина, выступавшего в Зале Лассаля (бывшем зале Городской Думы). Общение поэта с залом едва не кончилось диким скандалом. Сергей начал вещать, как при первом появлении в Петербурге ходил в мужицких штанах и сапогах — а теперь ходит во фраке. Вспомнил мимоходом про Клюева и Чапыгина, крикнул, что Блок и он, Есенин, «первые пошли с большевиками» — и что, дескать, за это получили? Фрак-фраком, а жизнь хреновая, к поэзии отношение свинское, власть сучья и кругом — жиды… Зал уже начал реветь от возмущения, как Есенин вдруг оборвал свой «монолог» и крикнул: «Буду читать стихи! „Москву кабацкую“ хотите?» И — «врубил» без перехода, да так, что публика после каждого стихотворения ревела уже от восторга… Клюев, бледный, напряжённый, «любовался» всей этой картиной молча, лишь раз промолвив: «Не кобенился бы… Сам знает ведь, что им нужно…» Кто-то, сидящий рядом, начал поддакивать, но Клюев уже взъерепенился: «Молчали бы… Сами пишете по-татарски, не то, что он», — и кивнул головой в сторону сцены… А потом наблюдал, как взбудораженная толпа выносила Есенина на руках.
«Эх, Серёжа, Серёжа, а слава-то кабацкая, стихам твоим нынешним под стать…»
А Есенин словно нарочно поддразнивал.
В бывшей студии Виктора Шимановского, ныне в центральной студии Политпросвета, при старых клюевских друзьях и в присутствии самого Николая он, явившийся в сопровождении своей свиты — ленинградских имажинистов — тут же уступил им инициативу, и они дочитались до того, что их начали попросту гнать из зала и требовать, чтобы читал один Есенин… Сергей приосанился и вышел на сцену, попросту объяснился с собравшимися, что, вот, дескать, тут Клюев меня считает своим — а я никакой не крестьянский поэт. Друзья-имажинисты считают своим — а никакой я не имажинист. Просто поэт — и дело с концом. И, конечно, каждое стихотворение его сопровождалось громом аплодисментов.
А вслед за аплодисментами — очередная серия скандалов.
В Москве он уже несколько раз побывал в отделениях милиции — спровоцировать горячего, взрывного Есенина было в этот период — период, когда его не оставляло обострённое ощущение себя как «иностранца в собственной стране», — было проще пареной репы. То же продолжилось и в Ленинграде. Нечистый занёс поэта в «ложу вольных строителей», организованную актёром Александринки Ходотовым на своей квартире. Там какой-то тип привязался к Сергею: «Ты жидов ругаешь? Получай!» Естественно, всё закончилось грандиозной дракой. То же повторилось и в одном из кабаков, когда Есенин лишь чудом остался жив — его по счастливой случайности не прирезали… Клюев, узнавая об этом, лишь качал головой, опустив руки. Сбылось самое худшее — в его представлении.
А Сергей просто не мог найти себе покоя. Владимир Чернявский вспоминал, что Есенин крайне непризненно отзывался в этот приезд и о Москве, и о своей московской славе. «…Говорил о том, что всё, во что он верил, идёт на убыль, что его „есенинская“ революция ещё не пришла, что он совсем один…» Сквозь поток второпях выброшенных слов вырвалось: «Если бы я не пил, разве мог бы я пережить всё, что было?» «И тут, в необузданном вихре, — продолжал Чернявский, — в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований были невероятный национализм, и полная растерянность под гнётом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой…»
— Что ж, — говорил сумрачный Клюев. — Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице.
Он словно не видел, как слетала с Сергея вся накипь, как становился совершенно иным его бывший друг. «Куда там богемная манерность, кабачковый стиль, — чудесный, простой, сердечный человек», — так передавал тогда же своё впечатление от Есенина один из случайных знакомых.
Есенин в эти дни обдумывал «Песнь о великом походе», где собирался из Петра 1 «большевика сделать»… Не он был первый на этом пути — у Волошина уже отточилась формула: «Великий Пётр был первый большевик…» И есенинский Пётр, в конечной редакции любующийся «на кумачный цвет на наших улицах», естественно, не мог быть принят Клюевым, что написал уже об императоре как о «барсе диком»… А поглубже заглянуть — так ведь и прав Есенин. Всепьянейший синод, непристойные имитации Евангелия и креста — не воскресли ли они в «октябринах» и «комсомольском рождестве»?