Евгений Войскунский - Девичьи сны
— Ты что… ты что же… ты как же смеешь…
Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения, — может, Сергей, потрясенный, и простил бы ей случайный грех, мало ли… А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила и — как бы с наивным удивлением:
— А что тут тако-ого! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас…
Услыхавши про свободную любовь, разом вышел Сергей из оцепенения, стал бешено кричать, а тут и Монахов вернулся и с ходу напустился на Сергея:
— Чего разгавкался? Кто ты есть такой, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, — кивнул на хнычущего в деревянной колыбели младенца.
Сергей задохнулся от этих наглых слов:
— Да вы… да она… при ребенке…
— Ты на себя посмотри! — гвоздил Монахов. — Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!
Сергей ушел из монаховского дома в общежитие, но спустя три месяца вернулся: Лиза упросила, зазвала на сыночка посмотреть, какой Васенька стал пригожий, — и не устоял под ее натиском Сергей. Монахов вел себя смирно, да Сергей почти и не разговаривал с тестем, хотя тот и порывался обсудить дальнейшие успехи китайской красной армии. А у Петровичева опять пошли неприятности по партийной, да и по финансовой линиям.
Потом — снова на почве «свободной любви» — произошла новая ссора, и на этот раз Сергей ушел от Лизы окончательно. В загсе оформили им развод.
А летом 1936 года поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах — все чин чинарем.
Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.
Глава третья
Баку. Тридцатые годы
Моя девичья фамилия — Штайнер. Мой отец был немец. Да, представьте себе, азербайджанский немец. Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, в Новороссии, в течение девятнадцатого века обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи (она же Елисаветполь, он же Кировабад, а теперь снова Гянджа) расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы занимались земледелием, виноградарством, их хозяйства процветали.
Мне было года четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была аккуратная, вся в садах, а за городком (потом узнала его название — Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. А на улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: «Божыя коровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр».[1] Мне это казалось обидным, я плакала, замахивалась кулачком на обидчика, но Антон и другие дети дяди Руди налаживали мир. Один мальчишка дал мне свой самокат и научил кататься, отталкиваясь ногой.
Дядя Руди — Рудольф Штайнер — был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива «Конкордия», созданного местными немцами. Довольно часто дядя Руди приезжал по делам «Конкордии» в Баку. Шумный, веселый, он появлялся в нашей квартире на Пролетарской, и я мигом оказывалась на его широком, удобном, как диван, плече, и он, держа меня за ноги и дыша винным духом, выпаливал: «Du, meine kleine Ziege!» Или: «Meine dumme Ziege!»[2] И я, такая всегда обидчивая, нисколько не обижалась. Дядя Руди был вовсе не похож на брата, моего отца — тихого меланхоличного учителя.
Отец преподавал немецкий язык в школе. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе — Театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр «Араз»). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с живой газеты, с «Синей блузы», — я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Помню, как она, красивая, пышноволосая, выкрикивала вместе с другими синеблузниками: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!» Может, потому и запомнила, что мне показалось странным, что небо носит шляпу. Дальше «Синей блузы» мама не пошла, не получилось из нее артистки. А вот отцу удалось осуществить мечту юности — он поставил «Разбойников» Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, — о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его кошачьими крадущимися движениями. Страшно взволнованная, зареванная, я смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял на сцене, смущенно поблескивая пенсне, среди рукоплещущих ему артистов. Это был триумф отца, вершина жизни.
Вскоре его пригласили в БРТ — Бакинский рабочий театр — ставить пьесу «Чудесный сплав» Киршона. Конечно, Киршон — это не Шиллер. Однако отец высоко оценил предложение: к нему, режиссеру-любителю, обратились из профессионального театра. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но — стечение обстоятельств, которые столь часто и внезапно вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры «Чудесного сплава» фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло с театральных афиш — ну, в общем, шел тридцать седьмой год…
Но вернемся к дяде Руди. Он приезжал из своего Еленендорфа по делам «Конкордии» и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с фирменной бордовой наклейкой. Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность — крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то чертовщины, мне в то время непонятной. Впоследствии, конечно, поняла: «Конкордию» сильно прижимало бакинское, а может, и московское, начальство. Не зря же дядя Руди на трех языках — немецком, русском и азербайджанском — извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого там еще. Он кричал: «Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, мы кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына?»[3]
С дядей Руди иногда приезжал старший сын Антон, не по годам серьезный мальчик, с утра кидавшийся не к чашке чая, а к газете, к сводкам военных действий в Абиссинии. Он мне показывал в газете карту и тыкал пальцем: «Видишь, вот провинция Тигре. Тут итальянские войска, а тут абиссинцы, понимаешь?» Я кивала, хотя ничего не понимала в этой войне. А он, Антон, когда дядя Руди очень уж расходился, сводил рыжеватые брови в сплошную линию и говорил: «Хватит, папа. Никто не виноват. А вы все разбогатели». — «Ну и что тут плохого? — орал дядя Руди с багровым от коньяка и гнева лицом. — Мы работаем сами, не экс-плу-атируем никого! Что плохого? И что толку от такого разбогатения, если купить нечего? Вот ты велосипед хочешь, а где купить?» — «Не хочу я велосипед», — хмурился Антон. «Хочешь! — Дядя Руди ерошил свою седовато-рыжую шевелюру. — И я куплю! Только с переплатой, у спекулянта, доннерветтер!»
«Конкордию» задавили налогами, а может, и просто запретили, разогнали — теперь уж не помню. А весной 37-го года дядю Руди арестовали. В том же году выслали в Сибирь его жену, пятнадцатилетнего сына Антона и двух дочерей. Когда началась война, Антон рвался на фронт, желая искупить кровью вину отца, но его, как немца, не взяли. Единственное, что ему доверили, это работу в шахте в Коунраде, и он так и пошел по шахтерской части, по цветным металлам, впоследствии, много позже, заделался профсоюзным деятелем. Года четыре тому назад Антона хватил инсульт, он не говорит, передвигается подтягивая ногу, — такая вот судьба. Мама его давно умерла. Сестры живы, обе замужем, живут в Казахстане, одна в городе Талды-Курган, другая в городе Тасты-Талды, мы переписываемся, и я, бывало, путала их города. То-то было смеху. Что же до дяди Руди, то он исчез бесследно.
А в июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца — вместе со всеми «лицами немецкой национальности» — выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти к отцу не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.
Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.
Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не доехал. Спустя годы Григорий Калмыков, второй мамин муж наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.
Его просто закопали в наспех вырытую яму.