Д. Коштолани - Нерон
— Но ты не облегчаешь участь человека, нагромождая на него новые муки. Нет выхода!
Затем, словно его осенила спасительная мысль, Нерон промолвил:
— Какие-нибудь чары все же должны существовать.
— Есть маги, — сказал Сенека, — которые будто бы обладают даром преображать человека.
— Я думаю не об этом.
— Тебе следовало бы читать греческие трагедии. В них — печаль. Черный бальзам для алых ран. Говорят, что писаное обладает целебной силой… И я сейчас пишу. О твоем венценосном отце. Я представляю усопшего рядом с Юпитером и Марсом…
Философ не докончил, ибо император, охваченный воспоминаниями, порывисто встал и, не прощаясь, поспешно удалился.
Сенека немного подождал, затем ушел. Никогда еще не видел он Нерона в таком состоянии. Юношески свежее лицо внезапно исказилось изломанными морщинами, взбороздилось зловещими складками.
«Он верно очень страдает», — подумал Сенека.
Всю дорогу его беспокоило сознание совершенной ошибки; ему не следовало высказываться перед императором. Советы вообще редко приносят пользу. В воротах своей виллы философ все еще сокрушенно качал головой. Он не понимал Нерона, несмотря на то, что изучил каждое его движение еще с его раннего детства. Ему казалось, что для него Нерон всегда останется маленьким мальчиком, который, притаившись у его ног, внимал его наставлениям.
V. Ночь борьбы
Кончив вечернюю трапезу, император лег в постель, чтобы погрузиться в благодатную безмятежность сна… Он тотчас задремал, но через несколько минут вскочил: страх разбудил его.
«Нет для меня лекарства», — подумал он.
Его окружала ночь; мягкая, бархатная, непохожая на другие; непроглядно-черная, безбрежная ночь, в бездну которой он падал. Последнее время его часто охватывало это ощущение. Просыпаясь, он не сознавал, где находится и как долго спал: минуту ли или целый год? Предметы теряли свои очертания, расплывались в пространстве; окно подступало к кровати, дверь убегала…
Он протер глаза, но голова продолжала кружиться.
Извне доносилась незатейливая мелодия. Она как бы сливалась с тишиной и, если не вслушиваться, терялась в ней. Кто-то играл на флейте, очевидно вблизи дворца. Ему, должно быть, не спалось, и он вновь и вновь упорно и ревностно наигрывал свою песенку, состоявшую всего-навсего из нескольких тонов.
Нерон призадумался. «Кто бы мог быть этот флейтист?» — Он посмотрел из колонной галереи в сад, но никого не увидел… Музыкант оставался незримым, как сверчок.
Утром император приказал разыскать его. К нему привели девятнадцатилетнего египетского юношу. Он не знал своих родителей, но казался счастливым и удовлетворенным. С помощью переводчика Нерон допросил его.
— Как тебя зовут?
— Эвцерий.
— Ты военный музыкант?
— Нет.
— Зачем ты тогда играешь на флейте?
— Это доставляет мне радость.
— Кто тебя научил?
— Никто.
Ночью Нерону опять не спалось, и он снова прислушивался к песне флейтиста.
— Вот счастливец! — подумал император.
Он еще долго метался. Кошмары следовали один за другим. Когда он, наконец, проснулся, перед его глазами, в пустыне мрака, ожили поблекшие, давно закатившиеся воспоминания.
Он снова бродил по забытым улицам и покоям, виденным в детстве. Он вновь жил в доме своей милой, веселой тетки Лепиды, где были деревянные лестницы и темные помещения. Во дворе, среди осыпавшихся камней и из расщелин мраморных плит росли высокие травы и причудливые цветы. Нерона привезли туда после смерти отца трехлетним мальчиком; там он рос. Он жил в полутемной тесной комнатке вместе с канатным плясуном из цирка Максимус.
Это был долговязый мальчик, тонкий, как веретено, с длинной шеей и костлявыми скулами. Он очень нравился Нерону и был первым человеком, который его заинтересовал и возбудил в нем зависть.
Молодой плясун мало ел, чтобы не полнеть. Вечерами он упражнялся в своей комнатке. Он взбирался на канат и, когда думал, что его маленький сосед спит, принимался плясать. Но Нерон, лишь симулировавший сон, с бьющимся сердцем следил за ним из своей кроватки; он еще не понимал, что все это означает, но ревниво хранил тайны своих наблюдений.
Каждый вечер он дожидался маленького актера и видел, как его легкое тело колеблется на канате, словно от дуновения ветра; на стене, при слабом огоньке маленького светильника, вырисовывалась капризно порхающая, фантастически удлиненная тень.
Был у Нерона и другой сосед: друг циркового плясуна, называвший себя цирюльником. Но его никогда не видели стригущим или бреющим кого-либо. С утра до вечера он болтал. Добродушный шутник, он подражал крику петуха, блеянью овцы, шипению змеи. Он был также чревовещателем, притом столь искусным, что всех вводил в заблуждение… Он забавлял весь дом и особенно любил маленького Нерона.
Он брал его на колени, сажал к себе на спину, убегал с ним в глубь сада…
Император изумился ясности, с какой мысленно видел теперь перед собой плясуна и цирюльника; оба были друзьями его раннего детства; до сих пор он о них никогда не вспоминал.
Он снова крепко уснул; храпел после обильной вечерней трапезы и говорил со сна.
Разбудил императора собственный крик, он испугался своего же бреда и сердцебиения, отдававшегося в ушах глухими ударами.
— Что за ночь!
Нерон приподнялся и посмотрел в окно, не светает ли. Но все было еще окутано мглой; только флейтист играл невыразимо-нежно. Нерон упал обратно на подушку… испустил стон… затем стал издавать звериные звуки, подобные реву первобытного дикаря; замирая, они переходили в тихую жалобу.
Если бы он только мог петь или по крайней мере кричать! Громко кричать, чтобы услыхали все: и злые духи под землей и бессмертные боги; чтобы спящий вскочил и внимал ему одному: не императору, а тому, кто поет, вопит, рычит — внимал бы его могучему голосу!
Он мрачно задумывался над тем, что делать, словно предстояло осуществить нечто исключительное; затем порывисто вскочил с ложа. Два раба, стоявшие на страже у опочивальни, зажгли факелы и проводили императора в столовую. Зевнув, он приказал подать еду, хотя вечером насытился до отказа.
Он чувствовал горечь во рту и потребовал, для вкуса, сладостей. На продолговатом стеклянном подносе принесли сахарную рыбу с остовом из орехов; в серебряных чашах подали ломти апельсинов, утопавшие в меду; на золотой посуде была разложена тонко нарезанная дыня, приправленная корицей и имбирем. Она плавала в густой, сладкой пене. Нерон размешал се тонкими палочками, которые затем поднес к иссохшим губам.
Он был возбужден и не находил себе покоя; ничто его не удовлетворяло. Ему хотелось вина. Он осушал кубок за кубком, окружающие предметы словно обрушились на него, и он стал их особенно остро воспринимать: его приятно щекотал терпкий запах обивки из крокодиловой кожи, и в то же время он жадно вдыхал аромат роз, украшавших зал.
В смятении, от которого учащалось биение его сердца, в забытьи и одиночестве сидел он за столом и не скучал. Настроения в нем быстро сменялись. Он следил за отблесками горящих факелов и не замечал, как пролетает время. Забрезжил рассвет. Летнее утро внезапно наводнило потоками фиолетового света императорские сады и залы; город и окрестные холмы словно запылали.
— Я хочу остаться один! — крикнул Нерон стражнику, удаляясь во внутренние покои.
— А если кто-нибудь пожелает войти?
— Никого не допускать.
— Императрица Агриппина велела доложить о себе.
— Меня нет!
— А если придет Бурр?
— Я ушел.
Нерон приказал запереть двери. Он выбежал на середину комнаты; он так истосковался по одиночеству, что рвался ему навстречу. Снаружи долетали обрывки слов. Нерон зажал уши. Он терпеть не мог этот жесткий латинский язык! Ему хотелось бы слышать всегда только греческую речь…
Он сумрачно сосредоточился. Что-то в душе подсказывало ему, что сейчас исполнится долгожданное: откроется новый путь. Развязка недалека!..
Окутанные туманной пеленой его овевали жарким дурманом словно претворившиеся в плоть слова… Он желал захватить их в плен. Воинственным движением приготовился он к борьбе…
Но в то же время он испытывал девичью робость; дыхание его прервалось…
Все, что он выстрадал недавно и в былые годы — вновь всколыхнулось в нем, и на него снизошла чудесная, доселе неведомая чуткость. Он трепетал; слезы заволокли глаза.
Он плакал от наплыва чувств и от вина; два хмеля как бы слились воедино. Все, что он в жизни перетерпел, болело в нем теперь в тысячу раз сильнее, чтобы вмиг — перестать болеть.
Следуя смутному побуждению — он стал писать. В стройной гармонии выливались великолепно звучавшие греческие гекзаметры. Но у Нерона зарождалось недоверие к собственному стиху; он вникал, испытывал, исправлял; был мрачен, как убийца, готовящийся к решительному и роковому преступлению.