Юрий Федоров - Поручает Россия
— Иди, — сказал Петр, — готовься и будь доволен, что России в работники нужен.
Возок завернул к воротам и остановился. Филимон степенно слез с облучка, шагнул к сбитой из тяжелых плах калитке, застучал нетерпеливо кнутовищем.
— Эй! Спите? — крикнул. — Кто там? Отчиняй ворота, барин приехал.
Ворота с режущим скрипом растворились. Через минуту возок подкатил к крыльцу. Поддерживая под локоток, Филимон высадил барина. Петр Андреевич поднялся по ступенькам отчего крыльца, взялся за мокрые, холодные перильца, глянул на небо.
Над Москвой ползли низкие, серые тучи, но у горизонта проглянула голубая полосочка, и такая яркая, ядреная, бьющая по глазам, что ясно стало: тучи тучами, но весне быть, и быть вскорости. У Петра Андреевича в груди вдруг помягчало, стало просторнее, полегче. Он ступил через порог.
На другой день, едва воронье с кремлевских башен слетело лошадиных яблочек на московских улицах поклевать или чего иного урвать, коли на то случай выпадет, Петр Андреевич объявился в Посольском приказе.
Приказ стоял под тяжкой гонтовой крышей, глубоко уходя замшелыми стенами в кремлевскую землю. Тесные окна храмины со свинцовыми прозеленевшими косыми отливами поглядывали хмуро. Трубы — толстые, не в обхват, — торчали, как стражи грозные. И на каждой трубе шапка теремом. Пугали трубы, грозили. Умели строить старые мастера — труба, торчащая на крыше, как перст предостерегающий себя выказывала. А много, ах, много дел было в Посольском приказе, и дела путаные. Тесно стояли под арочными, сводчатыми потолками в потаенных каморах, в подклетях, в подвалах шкафы с бумагами, да и не к каждому из них подходить посольским позволялось, не то что листать ветхие страницы. Дела были государевы, и тайны были государевы. Писцов и иной посольский люд держали в строгости. Баловать не давали. Чуть что не так, и батоги грозили приказному, а то и хуже — заплечных дел мастер ждал в застенке. А кнутобойцы кремлевские были ребята лихие. Иной с третьего удара душу вынимал. То было ведомо всякому. Бумаги же были в приказе древние, еще Ивана Грозного стариннейших времен, Годунова смутных лет. Вот бумага, писанная в Смутного времени дни хитромудрым думным дьяком Андреем Щелкаловым. Разгонистый, летучий почерк его сразу угадывался. Рядом листы, начертанные рукой его брата, тоже думного дьяка, немалый след на Руси оставившего, Василия Щелкалова. Борода была рыжая у Василия, крутого волоса, однако, видать, от забот многочисленных не крепок волос был, падал, и меж листов нет-нет, а встретится золотая нить. И так и видишь: коптит сальная свеча, бьется огонек, дьяк клонится над бумагой, перо скрипит и вот волосок за ним потянулся, намарал, напачкал да и лег на долгие годы. Из бумаг Посольского приказа можно было многое узнать. Петру Андреевичу царевым словом и распоряжением президента посольских дел, графа Федора Алексеевича Головина, разрешили бумаги те смотреть и прежнее все, что было между Россией и Стамбулом, ведать. Помогал ему в том великий знаток посольского дела думный дьяк Емельян Украинцев. Думный был стар, но памяти не потерял. В Стамбуле бывал и с турками мир сотворил на тридцать лет, однако ныне и он сомневался, что договора того турки будут придерживаться. Уж очень многим в Европе не хотелось, чтобы Россия вышла на Балтику. Нет, не хотелось. Там ганзейские купцы распоряжались, голландцы стремили паруса, шведы, англичане, и никому из них уступать место российским навигаторам было ни к чему. Балтику так и называли — морем Немецким.
Думный листал бумаги слабыми пальцами, щурился на плавающий огонек свечи и легких переговоров с турками Толстому не обещал. Говорил прямо: «Придется туго». Губы поджимал. Да Петр Андреевич легкого и не ждал, однако, вместе с дьяком копаясь в старых бумагах и вникая в суть их слов до самых мелочей — иначе было нельзя, — мыслил и о ином. Уезжал он в Италию из одной Москвы, а приехал в другую. В белокаменной открылись школы математических и навигацких наук, артиллерийская, инженерная и хирургическая. Введен новый календарь, начали работать книгопечатни, вышла первая русская газета «Ведомости», церковнославянский шрифт заменили светским. Попы тех книг не читали, бросали их в грязь, топтали, называя напечатанное ересью. Дворянам велено было брить бороды, ходить в кафтанах иноземных, детей учить разным наукам. И многие бороды брили. И не только дворяне, но и среди купцов можно было увидеть не того, так иного, щеголяющего босым лицом и голыми губами. Москва гудела, как колокол, в который с маху влепили многопудовую громаду языка, взявшись миром за веревку. Когда уезжал Петр Андреевич за границу, шипели только, недовольно косясь на новины, а ныне говорили в голос. Да что там говорили — кричали, вопили. Петр Андреевич видел, как на Варварке, где толчея всегда и неразбериха людская, рваный мужик, со впалыми глазами, окруженными чернотой, с прозеленевшим староверческим крестом на груди, забрался на крышу избы и орал оттуда непотребное.
— Вот вам книги новые, — раздирал рот мужик и показывал пальцами у лба чертовы рога. На синих его губах закипала бешеная пена. — Вот вам школы новые, — и опять пальцы корявые взлетали ко лбу. — Вот вам лекари новые, — закидывался мужик назад, закатывал глаза. — Антихрист идет, бойтесь, бойтесь его! Знаки есть…
На Варварке люди стояли разинув рты.
Солдаты-преображенцы полезли на крышу, стянули вещуна, заломили ему руки и поволокли. Народ нехотя расступался, пропуская их к Пожару. Мужик, юродствуя, хрипел, рвался из солдатских рук, бормотал неразборчивое. Солдаты вконец разозлились, подняли его, встряхнули и погнали пинками. Но Петр Андреевич видел глаза стеной стоящего люда, страшные это были глаза, и ежели бы могли, то убили этих в солдатских мундирах.
Да что мужик на Варварке, было и другое, и много страшнее. Роптали по всей Руси и на налоги, которыми царь задавил, и на наряды мужиков поставлять на строительство, обозы водить, дороги отсыпать, улицы мостить. И говорили, что на Дону казаки зашевелились, на Волге неспокойно. А стрельцы московские были подлинно как псы цепные — скалили зубы, подгибали мосластые пальцы в кулаки. Они бы давно в набат ударили, да боялись страшного человека на Москве — князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского.
Как-то, выйдя с думным дьяком на крыльцо Посольского приказа, Толстой увидел Федора Юрьевича, шагающего через Соборную площадь. Походка у князя-кесаря была тяжелая. Ставил он ногу прямо, но так, что казалось, каждый раз обтаптывался, будто убедиться хотел, верно ли она стоит, устойчиво, надежно, и только после того другую ногу переносил и опять обтаптывался. Надвигался, как большой воз, нагруженный кладью, которой и цена и спрос есть. На мгновение его взгляд задержался на лицах думного и Петра Андреевича, но Толстой понял, что и за это малое время князь-кесарь отметил, кто перед ним стоит. Дьяк Украинцев с почтением и достоинством поклонился Ромодановскому, поклонился и Петр Андреевич. Глаза князя-кесаря прикрылись тяжелыми веками, и он ответил кивком. Шею, приметно было, гнуть ему трудно. Но как ни грозен был князь-кесарь Федор Юрьевич, а разговоры шли, Москва шумела, и не тут, так там выныривал человечек с криками и жалобами, попишко иной в церкви начинал говорить о грядущем Антихристе, подметное письмо обнаруживалось. На Мясницкую, близ Лубянки, где за высоким забором жил Федор Юрьевич, доносили об этом, и незамедлительно шли с Лубянки солдаты и брали тех крикунов в застенок. Но все одно первопрестольная была неспокойна…
Толстой, сидя рядом с думным дьяком над посольскими бумагами, только вздыхал. И тот, многодумный, понял его настроение. Пожевал губами, отсунул от себя листы и, сложив покойно руки на краю стола, сказал:
— Служу я в Посольском приказе более четырех десятков лет.
На лоб думного, заслоняя глаза, сползла седая прядь. Он поднял руку, поправил волосы и, в другой раз пожевав узкими, бесцветными губами, продолжал:
— Моей рукой писаны листы Андрусовского перемирия, по которому России были возвращены от Речи Посполитой захваченные неправедно Смоленск-город, Северская земля с Черниговом и Стародубом, достославный Киев и многие иные земли.
И вдруг думный выпрямил спину, глянул на Петра Андреевича повыше свечи, и пламя, хотя и неверное, высветило его лицо. Стали явны крупные черты, мощные брови и над ними — куполом — высокий лоб.
— И листы вечного мира с Речью Посполитой моей рукой писаны. А такой мир заключить было непросто. Константинопольский договор я же писал.
Петру Андреевичу разом припомнился идущий по Соборной площади князь-кесарь Ромодановский. Тяжкая его походка, придавливающий взгляд. И понял он: Украинцев и Ромодановский — одного поля ягоды. Да и не ягоды вовсе, устыдился в мыслях сравнению такому, но глыбы, валуны, а с одного поля точно.