Лион Фейхтвангер - Лже-Нерон
Значение Теренция усиливалось еще тем, что в его личной судьбе было что-то невыясненное, какая-то тайна. В Эдессу он явился одиннадцать лет тому назад, ободранный, жалкий, обросший рыжеватой бородой. Никто бы тогда, глядя на него, не удивился, если бы он, как гласит греческая поговорка о ремесленниках, "утирал нос локтем". Никто не угадал бы в тогдашнем Теренций будущего старосту горшечного цеха... Люди, знавшие Рим, рассказывали, что мастерские Теренция пользовались в Риме хорошей репутацией, что у него покупал даже императорский двор! Это звучало так, как будто у Теренция были какие-то таинственные личные связи с двором Нерона.
Сам Теренций и его близкие, жена Кайя и раб Кнопс, хранили молчание относительно его римского прошлого. Разве только в минуты приподнятого настроения, после какой-нибудь блестящей речи или удачного цехового празднества, Теренций намекал на то, каким ничтожным кажется ему такой успех, если вспомнить о временах, когда он был вхож в императорскую резиденцию. Но чего-нибудь более определенного, чем туманный намек, из него вытянуть не удавалось.
Но вот что произошло на самом деле с горшечником Теренцием в Риме.
Его отец был еще рабом в семье Варрона. Старый Варрон отпустил на волю этого искусного мастера и устроил ему горшечную мастерскую. Но Теренций-сын проявлял мало любви к горшечному ремеслу, он интересовался более высокими материями - театром и политикой. Когда он говорил о государственных делах или об искусстве, друзья превозносили его ум и глубокий взгляд на вещи, находя, что он слишком хорош для горшечного мастера. Таким образом, Теренций еще при жизни отца мало интересовался делами мастерской, а после его смерти и вовсе забросил ее. Мастерская быстро захирела. Так как состояние Теренция улетучилось, то его друзья утратили свое былое почтение к нему, и мало осталось охотников расхваливать, а тем более снабжать деньгами за все его искусные речи и длинные цитаты. Не удивительно, что у Теренция, который в двадцать два года выглядел сытым, крепким и ничем особенно не выдающимся человеком, в тридцать лет было рыхлое, недовольное, едва ли не одухотворенное горечью лицо.
И тут обнаружилось нечто поразительное. Как известно, у императора Нерона долго было худое лицо, что особенно подчеркивалось обрамлявшей его рыжеватой бородой; но с годами Нерон разжирел, и в двадцать восемь лет, когда он приказал сбрить себе бороду, все заметили, как изменилось это оголившееся лицо, - оно стало рыхлым, почти всегда выражало пресыщение и недовольство. И вот однажды, когда Теренций вместе с другими клиентами, по заведенному обычаю, пришел засвидетельствовать свое почтение сенатору, Варрон с изумлением отметил, что мрачный горшечник как две капли воды похож на разжиревшего, брюзгливого императора. Совершенно так же Нерон сдвигал брови над близорукими глазами, именно так он выпячивал толстую нижнюю губу. Сенатора Варрона осенила счастливая мысль. Приходилось придумывать все новые и новые развлечения для требовательного Нерона - сенатор приказал горшечнику явиться на Палатин. Он задумал показать его императору.
Теренций при этом подвергался большому риску. Если бы император оказался не в духе, его двойник мог бы дорого поплатиться за эту удивительную игру природы.
Однако эксперимент удался. Правда, опасаясь, как бы другие не заметили, что облик императора существует в мире дважды, Нерон приказал Теренцию изменить прическу и оставаться на Палатине, скрываясь от посторонних глаз, до тех пор, пока у него не отрастет борода. Но в общем императора позабавило это редкое сходство. Он даже вызвал горшечника во второй раз, а затем еще и еще. На Палатине ему снова сбрили бороду, парикмахер Нерона привел в порядок его прическу, и император забавлялся, заставляя Теренция подражать своей походке, жестам, интонациям.
Он поправлял его, если что-нибудь казалось ему неверным. Несколько раз он приказывал привести свою любимую обезьяну, чтобы и она участвовала в игре, и когда горшечник и обезьяна повторяли его движения, зал оглашался смехом императора.
Теренция эти встречи с Нероном глубоко взволновали. Теперь он часто улыбался хитрой, блаженной улыбкой. Он всегда знал, что злой каприз судьбы, не дававшей ему вопреки его дарованиям высоко подняться, не может длиться вечно. Он часто думал о сне, который приснился его матери, когда она носила его, Теренция, в своем чреве. Ей снилось, что она взбирается на высокую гору. Это был трудный путь, она чувствовала приближение болей и хотела лечь. Но какой-то голос приказал ей: "Подымайся выше". Она повиновалась, но вскоре, обессилев, опять захотела прилечь, тут снова прозвучал голос, и только у самой вершины ей позволено было родить сына. Прорицатель толковал этот сон так, что дитя, которое она носила под сердцем, подымется очень высоко. Вот почему ему дали претенциозное имя Максимус.
На Палатине ему строго-настрого, под угрозой смерти, наказали молчать о встречах с императором. Несмотря на это, раб Кнопс, видимо, о чем-то догадывался или даже что-то знал; его, должно быть, удивляли не только таинственные и продолжительные отлучки хозяина, но и заказы, которые Палатин внезапно стал делать маленькой, захудалой фабричке. Что касается решительной и умной жены Теренция Кайи, то от нее совершенно невозможно было сохранить все это в тайне. По ее настоянию он посвятил ее в то, что произошло с ним на Палатине. Но даже с нею он говорил об этом редко, неохотно, таинственно и никогда не открывал ей всего до конца. Ни разу он не сказал ей и лишь изредка признавался в этом самому себе, что вызовы в резиденцию императора были ему приятны. Напротив, когда она горько жаловалась на оскорбление его человеческого достоинства этой сволочью, которая сидит там, наверху, он как бы подтверждал ее слова мрачным молчанием. На самом же деле игра на Палатине все более становилась для него потребностью. Сходство с императором делало его счастливым, в глубине души он все более срастался со своей ролью.
Но вдруг наступил крутой поворот. В тот злосчастный день, когда гвардия взбунтовалась, император впал в тяжелую прострацию, и приближенные, желая его развлечь, позвали на Палатин горшечника Теренция. Парикмахер побрил его и причесал на обычный манер, но император внезапно решил оставить дворец и переселиться в Сервильянский парк. О горшечнике Теренции, который ждал в одном из помещений для прислуги, не вспомнила ни одна душа; его оставили в опустевшем дворце. Поздно ночью испуганный человек, о котором никто не позаботился, крадучись, покинул резиденцию императора и решил пробираться домой. Улицы опустели, никто не смел выйти из дому, опасаясь попасть в беду. Вдруг вблизи раздался звон оружия. Теренции спрятался в тень, но слишком поздно, он был схвачен вооруженными людьми, отрядом войск сената, которые подстерегали бежавшего Нерона. Со слезами уверял он, что он не император Нерон, а горшечник Теренции. Но солдаты не верили; разгневанные трусливым поведением человека, которому они столько времени оказывали почести как божеству, они издевались над ним и чуть-чуть не убили его. Лишь с трудом он упросил их отвести его домой. Там Кайя удостоверила, что трепещущий, полумертвый от страха человек - ее муж.
Кайе эти аудиенции на Палатине всегда внушали страх. Теперь, опасаясь преследования любимцев Нерона со стороны сената, она убедила смертельно напуганного Теренция немедленно бежать. На рассвете они прокрались к дому Варрона, своего покровителя. Сенатор, сказали им, еще ночью бежал из города на Восток. Они в страхе последовали за ним, догнали его, и все вместе перебрались через восточную границу.
Ныне все это было далеко позади. Теренции и Кайя жили спокойно, не без достатка, в этом белом и красочном городе Эдессе. Кайя гордилась тем, что она тогда так энергично снарядила в путь своего Теренция и увезла из опасного Рима. Она, конечно, чувствовала себя не очень хорошо среди варваров. Бурнусы и грязно-белые платья этого обезьяньего народа, часто попадавшиеся темно-коричневые лица не нравились ей, еда казалась невкусной. Кайя находила, что сирийцы и греки - обманщики, арабы и евреи дурно пахнут и суеверны, персы - сумасшедшие. Никогда она не научится странному говору этих варваров, быстрой болтовне сирийцев, небному и гортанному лепету арабов, никогда не привыкнет ко всему этому варварскому миру, к цветнокожим, к священным рыбам, к алтарю Тараты и ее непристойным символам, к обезьянам и верблюдам, к жуткой степи, которая без конца и края тянется на юг.