Юрий Хазанов - Черняховского, 4-А
Она своим ледяным ящиком оттеснила Чалкина от парня, и тот благополучно исчез за дверями вокзала.
Чалкин ехал на дачу в ужасном состоянии, совсем, казалось бы, несообразным с тем, что произошло.
Ну, что, казалось бы, такого? Ну, ещё одно проявление всенародного хамства, ставшего, или всегда бывшего, национальной чертой. Генетической, что ли — если он правильно понимает это слово. Хотя, чур меня! Ведь сейчас, в конце 50-х годов, за одно лишь слово «генетика» люди расплачиваются потерей работы. В лучшем случае. А в худшем — и если вы, не дай Бог, поверили в хромосомную теорию наследственности, измышленную неким Менделем и развитую Томасом Морганом, то вам уж не то что работы, но и свободы век не видать! (Грегор Мендель, он, между прочим, совсем не тот, за кого вы могли бы его принять, но австрийский монах и большой, видать, любитель гороха, который и помог ему сформулировать свои правила распределения наследственных факторов, впоследствии названных генами. Его последователем, помимо Моргана, был и наш Сергей Вавилов, учёный с мировым именем, погибший в советской тюрьме… Но это так, к слову…)
— …Нет, такого не бывало, — повторял Чалкин, топчась по небольшой кухне. — Я, как и вы, не разбалован нашими общественными взаимоотношениями, но то, что сегодня… просто ни в какие ворота… Пока ехал сюда, представил, что свалился бы от толчка, и у меня прихватило бы сердце, тьфу-тьфу-тьфу! Или ногу свело… Этот самый… сосудистый, как он называется?
— Спазм, — подсказал я.
— КОрча, — сказал Юлька, большой знаток народного языка.
— Судорога, — не ударил лицом в грязь Митя. (Я забыл упомянуть, что он тоже присутствовал.)
Но Чалкин не воспользовался ни одним из предложенных синонимов (однослОвов, как мог бы сказать тот же Юлька) — его волновало другое.
— Понимаете, — с непреходящей серьёзностью проговорил он, — мы превращаемся в нацию потенциальных убийц…
— Ну, ты хватил, старик, — сказал Юлий.
— Я говорю о молодом поколении. — Чалкин решил сузить свои умозаключения. — О таких, как этот парень, каким может стать мой… — Он испытующе поглядел на сына, словно тот только что не помог ему подняться с земли и не вызвал скорую.
— Это, наверное, расплата, отец, — произнёс Митя после недолгого молчания.
— Что? — не понял Чалкин. — Что ты мелешь?..
(Я вполне сочувствовал Володе, прекрасно его понимал, поскольку сам преувеличенно страдал от любого проявления хамства (или того, что казалось таковым — в словах, интонациях, жестах) и с чем свыкнуться не мог, от кого бы эти слова и действия ни исходили — от начальника, подчинённого, брата, свата, и где бы ни звучали — на улице, в магазине, в сберкассе, куда приходилось регулярно ходить какое-то время после демобилизации, чтобы получать в дикой толпе раздражённых людей небольшую военную пенсию по инвалидности; или в поликлинике, где каждые полгода нужно было проходить переосвидетельствование (ничего себе словечко, а?), чтобы эту пенсию продолжали платить (и куда я перестал вскоре заявляться, потому что там тоже много народа, а главным образом оттого, что было стыдно находиться рядом с безрукими и безногими… До сих пор не пойму, что у них проверяли, — видимо, не отращивают ли они тайком от советской власти руки и ноги?..
Да, как и Володя Чалкин, я часто обижался, оскорблялся, ударялся в амбицию — краснел, бледнел, грубил, отвратительно ругался. Правда, не припомню, чтобы взывал к чьей-то помощи или рассчитывал на неё. Просто отводил душу, отвечал на хамство хамством и пополнял тем самым ряды «потенциальных убийц», о которых говорил Чалкин… Хотя извиняться, если чувствовал себя виноватым, почти уже научился и в помощи упавшему вряд ли отказал бы…)
— Расплата, — повторил Митя.
— Ересь какая! — разозлился отец. — При чём тут?.. За что? Или ты рассуждаешь с точки зрения того парня? Возрастная солидарность?.. Но хочу надеяться…
— Не надо слишком надеяться, отец. Хочешь, чтобы я ответил? Тогда послушай немного, если не очень трудно… Сначала о том, почему он тебя пихнул. Конечно, мог случайно. Однако, скорее всего, не случайно. Но и не нарочно. Просто мы так привыкли: не обращать друг на друга внимания, не считаться, расталкивать, отшивать — если перед нами не что-то, внушающее страх. Вот тогда сникаем… А чтобы совсем не сникнуть, начинаем культ силы в себе развивать и пестовать. От взрослых учимся…
— Красиво излагаешь, — пробормотал Чалкин. В голосе у него прозвучала невольная гордость. — Прямо какие-то ницшеанские идейки.
— Я не читал Ницше, — сказал Митя. — Его у нас не издают, только ругают. Ты лучше моего знаешь. Взрослые дяди запретили.
— И тёти, — уточнил я на всякий случай.
— Что? — Митя подумал и слегка улыбнулся. — И тёти, наверное, тоже. Одну такую помню: Землячка. Она теперь улицей стала где-то около Новокузнецкой.
— Ну, какой топонимик! — восхитился Юлий, однако Митя остался равнодушен к комплименту.
Он продолжал, обращаясь к отцу:
— Ты скажешь, никто нас не учит хамству? Правильно. Но, понимаешь, как бы это сказать… Конечно, нам иногда втолковывают чего-то, вроде правил поведения. Да только они сами по себе. Отдельно от нас. Мы даже удивляемся или смеёмся, когда слышим или читаем про них: «Ух ты, оказывается, надо шапку с головы сдёргивать, когда в лифте с женщиной едешь! И в дверь не следует раньше неё прорываться, а также непохвально, если она тебе пощёчину, а ты ей кулаком по мордАм…»
Я не мог не вспомнить — уже не в первый раз, — как Римма вступилась в вагоне метро за свою беременную племянницу Таню, кому здоровенный мужик лет тридцати не только не уступил место, но толкнул в живот, когда та попыталась сесть, и гордо произнёс, явно рассчитывая на одобрение, расхожую фразу о том, что жидовка может и постоять. А Римме, которая дала ему пощёчину, он выбил зуб. (Между прочим в суде, куда ей удалось всё-таки его затащить, предприняв для этого героические усилия, поскольку и милиция, и прокуратура всячески противились этому, он, в поисках сочувствия, сообщил, неправильно рассчитав последствия, что тоже не русский, а «лицо татарской национальности», и тогда суд вынес ему порицание…)
— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.
— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?
— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.
— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.
— А с каких лет можно, отец?
— Ирония тут ни к чему, сын.
— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.
— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.
Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.
— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.
— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.
— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.
Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.
Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…
А Митя продолжал своё.
— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…