Дмитрий Мережковский - Реформы и реформаторы
– И, полно, царевич! Какие мы правители? Архиереи наши так взнузданы, что куда хошь поведи. Что земские ярыжки, наставлены. От кого чают, того и величают. И так и сяк готовы в один час перевернуться. Не архиереи, а шушера…
И, опустив голову, прибавил он тихо, как будто про себя; Алексею послышался голос веков в этом тихом слове монаха:
– Были мы орлы, а стали ночные нетопыри!
В черном клобуке, с черными крыльями рясы, с безобразным востреньким личиком, озаренный снизу красным отсветом потухающих углей, он в самом деле походил на огромного нетопыря. Только в умных глазах тускло тлел огонь, достойный орлиного взора.
– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать, ваше преподобие! – не выдержав, наконец воскликнул царевич. – Кто Церковь царству покорил? Кто люторские обычаи в народ вводит, часовни ломать, иконы ругать, монашеский чин разорять царю приговаривал? Кто ему разрешает на вся?..
Вдруг остановился. Монах глядел на царевича таким пристальным, пронзающим взором, что ему стало жутко. Уж не хитрость ли, не ловушка ли все это? Не подослан ли к нему Федос шпионом от Меншикова или от самого батюшки?
– А знаешь ли, ваше высочество, – начал Федоска, прищурив один глаз с бесконечно лукавой усмешкой, – знаешь ли фигуру, в логике именуемую reducto ad absurdum – сведение к нелепому? Вот это самое я и делаю. Царь на Церковь наступил, да явно бороть не смеет, исподтишка разоряет, гноит да гношит. А по мне, ломать – так ломай! Что делаешь – делай скорее. Лучше прямое люторство, нежели кривое православие; лучше прямое афейство, нежели кривое люторство. Чем хуже, тем лучше! К тому и веду. Что царь начинает, то я кончаю; что на ухо шепчет, то я во весь народ кричу. Им же самим его обличаю: пусть ведают все, как Церковь Божия поругана. Слюбится – стерпится, а не слюбится – дождемся поры, так и мы из норы. Отольются кошке мышкины слезки!..
– Ловко! – рассмеялся царевич, почти любуясь Федоскою и не веря ни одному его слову. – Ну и хитер же ты, отче! Хитер как бес...
– А ты, государь, не гнушайся и бесами. Нехотя черт Богу служит…
– С чертом, ваше преподобие, себя равняешь?
– Политик я, – скромно возразил монах. – С волками жить, по-волчьи выть. Диссимуляцию не только учителя политичные в первых царствования полагают регулах, но и сам Бог политике нас учит: яко рыбарь облагает удильный крюк червем, так обложил Господь дух свой плотью Сына, и впустил уду в пучину мира, и перехитрил и уловил врага-диавола. Богопремудрое коварство! Небесная политика!
– А что, отче святый, в Бога ты веруешь? – опять посмотрел на него царевич в упор.
– Какая же, государь, политика без Церкви, а Церковь без Бога? Несть бо власть, аще не от Бога…
И странно, не то дерзко, не то робко, хихикнув, прибавил:
– А ведь и ты умен, Алексей Петрович! Умнее батюшки. Батюшка хотя и умен, да людей не знает – мы его, бывало, частехонько за нос поваживаем. А ты умных людей знать будешь лучше… Миленький!..
И вдруг, наклонившись, поцеловал руку царевича так быстро и ловко, что тот не успел ее отдернуть, только весь вздрогнул.
Но, хотя он и почувствовал, что лесть монаха – мед на ноже, все же сладок был этот мед. Он покраснел и, чтобы скрыть смущение, заговорил с притворною суровостью:
– Смотри-ка ты, брат Федос, не сплошай! Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Ты-де царя-батюшку, словно кошка медведя, задираешь лапою, а как медведь тот, обратясь, да давнет тебя – и дух твой не попахнет!..
Личико Федоски болезненно сморщилось, глаза расширились, и, оглядываясь, точно кто-то стоял у него за спиною, зашептал он, как давеча, быстрым, бессвязным, словно горячечным, шепотом:
– Ох, миленький, ох, страшно, и то! Всегда я думал, что мне от его руки смерть будет. Как еще в младых летах приехал на Москву с прочею шляхтою, и приведены в палату, и пожалованы к ручке, кланялся я дяде твоему, царю Иоанну Алексеевичу; а как пришел до руки царя Петра Алексеевича, такой на меня страх напал, такой страх, что колена потряслися, едва стою, и от сего времени всегда рассуждал, что мне от той же руки смерть будет!..
Петр I. Фрагмент гравюры А. Ф. Зубова и П. Пикарта «Баталия Полтавская» (XVIII век)
Петербургское наводнение 1777 г. Немецкая гравюра (XVIII век)
Ассамблея при Петре Великом. Художник С. Хлебовский
Императрица Екатерина I. Гравюра Я. Хубракена
Он и теперь весь дрожал от страха. Но ненависть была сильнее страха. Он заговорил о Петре так, что Алексею почудилось, будто Федоска не лжет или не совсем лжет. В мыслях его узнавал он свои собственные самые тайные, злые мысли об отце:
– Великий, говорят, великий государь! А в чем его величество? Тиранским обычаем царствует. Топором да кнутом просвещает. На кнуте далеко не уедешь. И топор – инструмент железный – не велика диковинка: дать две гривны! Все-то заговоров, бунтов ищет. А того не видит, что весь бунт от него. Сам он первый бунтовщик и есть. Ломает, валит, рубит сплеча, а все без толку. Сколько людей переказнено, сколько крови пролито! А воровство не убывает. Совесть в людях незавязанная. И кровь не вода – вопиет о мщении. Скоро, скоро снидет гнев Божий на Россию; и как станет междоусобие, тут-то и увидят все, от первых до последних: такая раскачка пойдет, такое глав посечение, что только – швык, швык, швык…
Он проводил рукою по горлу и «швыкал», подражая звуку топора.
– И тогда-то, из великих кровей тех выйдет Церковь Божия омытая, паче снега убеленная, яко Жена, солнцем одеянная, над всеми царящая…
Алексей глядел на лицо его, искаженное яростью, на глаза, горевшие диким огнем, и ему казалось, что перед ним сумасшедший. Он вспомнил рассказ одного из келейников лаврских: «Бывает над ним, отцом Феодосием, меленколия, и, мучим бесом, падает на землю, и что делает, сам не помнит».
– Сего я чаял, к сему и вел, – заключил монах. – Да сжалился, видно, Бог над Россией: царя казнил, народ помиловал. Тебя нам послал, тебя, избавитель ты наш, радость наша, дитятко светлое, церковное, благочестивый государь Алексей Петрович, самодержец всероссийский, ваше величество!..
Царевич вскочил в ужасе. Федоска тоже встал, повалился ему в ноги, обнял их и возопил с неистовою и непреклонною, точно грозящею, мольбою:
– Призри, помилуй раба твоего! Все, все, все тебе отдам! Отцу твоему не давал, сам хотел, для себя, сам думал патриархом быть; а теперь не хочу, не надо мне, не надо ничего!.. Все – тебе, миленький, радость моя, друг сердечный, свет Алешенька! Полюбил я тебя!.. Будешь царем и патриархом вместе! Соединишь земное и небесное, венец Константинов, белый клобук, с венцом Мономаховым! Будешь больше всех царей на земле! Ты – первый, ты – один! Ты да Бог!.. А я – раб твой, пес твой, червь у ног твоих, Федоска мизерный! Ей, ваше величество, яко самого Христа ножки твои объемля, кланяюсь!
Он поклонился ему до земли, и черные крылья рясы распростерлись, как исполинские крылья нетопыря, и алмазная панагия с портретом царя и распятием, ударившись об пол, звякнула. Омерзение наполнило душу царевича, холод пробежал по телу его, как от прикосновения гадины. Он хотел оттолкнуть его, ударить, плюнуть в лицо, но не мог пошевелиться, как будто в оцепенении страшного сна. И ему казалось, что уже не плут «Федоска мизерный», а кто-то сильный, грозный, царственный лежит у ног его – тот, кто был орлом и стал ночным нетопырем – не сама ли Церковь, царству покоренная, обесчещенная? И сквозь омерзение, сквозь ужас безумный восторг, упоение властью кружили ему голову. Словно кто-то подымал его на черных исполинских крыльях ввысь, показывал все царства мира и всю славу их и говорил: «Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне».
Угли в камельке едва рдели под пеплом. Синее сердце спиртового пламени едва трепетало. И синее пламя лунной вьюги померкло за окнами. Кто-то бледными очами заглядывал в окна. И цветы мороза на стеклах белели, как призраки мертвых цветов.
Когда царевич опомнился, никого уже не было в комнате. Федоска исчез, точно сквозь землю провалился или рассеялся в воздухе.
«Что он тут врал? Что он бредил? – подумал Алексей, как будто просыпаясь от сна. – Белый клобук… Венец Мономахов… Сумасшествие, меленколия… И почем он знает, почем знает, что отец умрет? Откуда взял? Сколько раз в живых быть не чаяли, а Бог миловал…»
Вдруг вспомнил слова Кикина из давешней беседы:
– Отец твой не болен тяжко. Исповедуется и причащается нарочно, являя людям, что гораздо болен, а все притвор; тебя и других испытывает, каковы-то будете, когда его не станет. Знаешь басню: собралися мыши кота хоронить, скачут, пляшут, а он как прыгнет да цапнет – и пляска стала… Что же причащается, то у него закон на свою стать, не на мышиную…
Тогда от этих слов что-то стыдное и гадкое кольнуло царевичу сердце. Но он пропустил их мимо ушей нарочно: уж очень ему было весело, ни о чем не хотелось думать.