Юлиан Семенов - Непримиримость
— Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.
— Что ты имеешь в виду, Боря?
Савинков не смог скрыть брезгливости.
— Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
— Хорошо, хорошо, не сердись. Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
— Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
— Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
— Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван Николаевич… Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. — Поэтому я и принес тебе… — Он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение.
— Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
Савинков отрицательно покачал головой.
— Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия в отличие от всех нас, а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он, и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе. Деталь, Иван, деталь! Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
— Ну, ну. — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю.
— «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!» Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван. Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости, будем квиты. Вот так. Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу. Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее. Уйти из дома ты не сможешь, квартал — оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения. Это мой приказ, Иван. И его выполнят неукоснительно.
Савинков резко поднялся и пошел к двери, замешкался на мгновение, сказал, не оборачиваясь:
— Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван". И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК.
Савинков ошибался, ЦК социалистов-революционеров хотел того же.
Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией, если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет?), Чернов, подумавши, переспросил:
— Вы убеждены что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
— Совершенно убежден, Виктор Михаилович.
— Тогда отпустите людей, пусть погреются, оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит.
В пять утра, после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, Азеф вышел из дома черным ходом сжимая в кармане револьвер чувствуя как холодный пот течет по ложбинке между лопатками прокрался в переулок замирая от ужаса побежал, не бегал лет двадцать задыхался начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину, пришел в себя только на вокзале, берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся, — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор пусто позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и, наконец, судорожно выдохнул сложив губы трубочкой жив!
…Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер когда стало известно о бегстве Азефа:
— Как же так Владимир Львович почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся.
— Это единственно возможный выход для партии Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь раздавленная страхом. Его понудили бежать. Ему помогли. Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали. Вот так-то.
— А если попытаться его найти?
— Ищи иголку в стоге сена.
— И тем не менее? Как вы думаете что будет, если я найду его?
— Вы его не найдете, Андреи Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела. Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой.
— Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу а вот судьбою человека, заключенного в одиночку не имею права.
Вот почему революция неминуема! (VI)
"…Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей, три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых Зал судебных заседании — большие окна всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоявший из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков показания свидетелей обвинительная речь прокурора требовавшего высшего наказания по второй части 126-и статьи заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления а для устрашения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости Нас все-таки признали виновными по второй части 126-и статьи хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги, он сознался в принадлежности к партии но отрицал, что у партии есть склады оружия). Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.
Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом хотя у меня не было никаких иллюзии относительно приговора. Я глядел на судей на прокурора на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом с удовлетворением от того, что вижу свежие краски, цвета, других людей другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном не ужасном — на торжестве которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.
Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: «По указу его императорского величества…»
…Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме день за днем час за часом, по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, мною овладевает ужас и из груди вырывается крик «Не могу!» И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен…"