Лидия Гинзбург - Человек за письменным столом
Ведь высшие достижения, по сравнению с низшими, не только трудны, но даже неутешительны для самолюбия. Ни одного обывателя (разве что сумасшедшего) не оскорбляло еще, что он не гений. Но великий поэт считает себя непоправимо униженным, если ему не даются низшие блага, убаюкивающие самолюбие. Ничем, никакой сублимацией, не утишить эту боль. Так нам под руку подворачиваются соблазны и суррогаты.
Среди нас слишком много лукавых рабов, норовящих зарыть свой талант; поэтому, может быть, лучше, когда суррогаты явно недоброкачественны. Когда комфорт — убог; когда успех превращается в унижение; когда любовь превращается в лохмотья. Наступает предел, за которым и лукавому рабу нечем соблазниться. Я имею в виду лукавых рабов с талантом, потому что для бездарных рабов нет предела.
Трудно человеку уйти от мира, но если мир уходит от человека — не надо держать его за полы. Есть люди, которым проще расти: им фатально не удается все, кроме самого главного. Только самое главное заслуживает усилий, упорства, смирения. В остальном стыдно соглашаться на неудачи.
Вот вещи, которые могли быть моими!.. Так вот уходи, не глядя… Когда человек осуществляет самое главное — все остальное может найти свое место, даже неудача. Неудача претворяется в слово.
Интеллектуальный утилитаризм, грубый своей полнотой и тонко зашифрованный в своих проявлениях, спасает заблудившееся чувство от последних провалов. Он дает неудаче пригодность материала; он успокаивает боль формулой: в конечном счете не я для них, а они для меня. «Слова мстят», — писал Шкловский, который знал толк в словах. «Слова мстят» — это значит: ты говоришь, что тебе «это ни к чему», а я опишу, как ты говоришь это, опишу, если захочу, как ты при этом раскрываешь рот и что ты при этом думаешь.
Кто победил? Это спорно. Да и предлагает ли жизнь победу?.. Скорее, выбор.
Wer dieser Blumen eine brach begehre
Die andre Schwester nicht.
Geniesse, wer nicht glauben kann, Die Lehre
Ist ewig, wie die Welt. Wer glauben kann, entbehre!
Die Weltgeschichte ist das Weltgericht[14].
(Шиллер)— Поняли вы, что такое линия?
— Это… что человек может и чего человек не может.
Сознательно или бессознательно, — человек защищает то, что он может, и защищается против того, чего он не может. Это закон реализации преобладающей способности (согласно Аристотелю в беспрепятственном применении этой способности состоит счастье). Он определяет желания человека и воззрения человека, в особенности его профессиональные воззрения.
Чуковский говорил мне: «Не понимаю, как М., этот элементарно непорядочный человек, может быть так чист в своем деле?» Очень просто. Всякий настоящий писатель чист в своем деле, потому что с той минуты, как он не чист, — он уже не писатель.
Талантливые люди профессионально всегда честнее бездарных. Я имею в виду не обязательно элитарную талантливость, но любую — в любом деле и на каждом участке. Талантливым прирождено представление об иерархии вещей и о несовместимости высшего с низшим. Бездарный же человек не интересуется тем, что он делает; поэтому он человечен только в той мере, в какой подчинен внеположным нормам. Предоставленный самому себе, бездарный человек — антисоциален, потому что он моральный эмпирик.
То, что мы можем, и то, чего мы не можем, определяет границы нашего понимания.
Соотношение невозможного, возможного, настоятельно нужного образует линию судьбы. Она вычерчена закономерностями реализации человека, препятствиями к его реализации, преодолением, обходом этих препятствий или их торжеством. Кроме закономерностей в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств. Но линия берет свое. И если человек не способен любить и быть любимым, то этого с ним не случится, хотя бы в течение дня, или месяца, или года ему казалось, что готовое счастье упало ему в руки. И если человек может писать и притом не может ничего другого, то он будет писать, хотя бы вся жизнь вокруг кричала ему, что писать ему незачем и не для кого.
Записи 1950—1960-х годов
О старости и об инфантильностиЭто как в самолете, когда не качает. Вы знаете, что движетесь страшно быстро, но лично вы не чувствуете движения; вы повисли в пространстве. Движение слишком быстро для того, чтобы привычное, на других масштабах воспитанное ощущение скорости могло возникнуть.
В XIX веке поколения обгоняли поколения с удивительной быстротой (особенно в России). Карамзин еще пишет свои повести в 1800-х годах, Гоголь начинает писать в 20-х. Шестидесятники рассматривали людей 40-х годов как обитателей другого мира. Ритм культуры совпадал с ритмом социально-политических изменений. В XX веке между ними разрыв. События движутся столь стремительно, что человек со своими стихами, романами, вообще психическим строем и мышлением не попадает в темп. Не только искусство, но гуманитарное вообще — оказалось в другом измерении. Самолет движется, превышая умопостигаемую скорость, а пассажир повис в пространстве.
Поколения, десятилетия не отрываются больше броском от предыдущих. Они другие, конечно, но не потому, однако, чтобы они несли другую культуру.
Удивительным аберрациям подвержен не только возраст людей, но и хронология книг. Французский роман двадцатилетней давности — новинка. Пруст — современный писатель; Джойс — до того современный, что мы все еще собираемся его прочесть.
Нерасчлененности поколений соответствует инфантильность человека.
Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего — это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых, в чье сознание она непосредственно вводит невыраженную жизненную материю.
Есть сейчас дилетанты, сами не знающие о том, что втайне они спасаются от ответственности, от железной проверки успехом, от страха читателей, от страха и стыда увидеть себя в руках рецензента. Иные из них избегают перепечатывать свои стихи на машинке. Корявые строки на разнокалиберных листках кажутся им не вполне еще отделившимися от сознания, не взаправду вступившими в объективный, враждебный мир. Рукопись для них еще почти физиология творчества; чем хуже почерк, тем физиологичнее. Какое-то внутреннее усилие — и, кажется, корявые знаки уйдут обратно в сознание. Я вас не писал никогда…
В процессе писания читатель всегда представим. Но представление это тем действеннее, чем оно неопределеннее, чем больше оно включает людей невидимых и неведомых. Написанное в стол, к сожалению, не лежит там спокойно. Время, отказавшее этой продукции в нормальной социальной жизни, не отказывает ей в смерти, в распаде. Пятидесятилетний, скажем, автор насчитывает уже несколько периодов творчества в стол — раннее, зрелое, позднее… Он может следить, как написанное, лежа в столе, теряет своевременность; как в нем проступают черты наивности или безвкусицы; как загнивает нежившая материя.
Может быть, по сравнению с прочим, это вообще несущественно? Не думаю. В конечном счете это общезначимая проблема продуктивных сил, приостановленных силами автоматическими.
Нереализовавшийся человек на неизбежном пути своей деградации проходит разные стадии; в том числе — желание быть бездарным. Легче думать, что, собственно, ничего и не было, — только юношеский просчет в своих силах, навсегда оставшийся непроверенным. Смирение и покой.
Трудно думать о зарытом таланте. Это вроде раскаянья. Раскаянье же — мука, обладающая необыкновенной, от нас не зависящей материальной достоверностью. Время облегчает раскаянье, но нереализованность время растравляет. Пока в своей социальной неприменимости узнается наконец двойник старости.
Старость имела традиционные признаки. Будущее из таинственного, исполненного непроверенными возможностями (это считалось всегда основным переживанием юности) становится ограниченным и предвидимым, не в своем фактическом содержании, конечно, но именно в своих возможностях. Люди открывали это обычно как-то внезапно и жаловались, что с этим открытием жизненный центр из будущего сразу перемещался в прошлое. Изменялось тем самым и восприятие прошлого (второй основной признак). Для старого (стареющего) человека прошлое — область его наивысшей реализации, мыслит ли он себя как личность или как представителя поколения. В прошлом мы были передним краем общественного сознания — теперь другие.