Явдат Ильясов - Стрела и солнце
Рабы широко замахнулись.
На толпу остервенело рвущихся вперед херсонеситов обрушился единый удар десятков крученых длинных бичей. Люди остановились. Второй удар отбросил их назад. Третий водворил тишину.
Рабы неторопливо свернули бичи, медленно возвратились на свои места и опять застыли возле колонн, равнодушные ко всему на свете.
— Стыдно, граждане! — упрекнул херсонеситов главный архонт. — Не нарушайте порядка. А ты, Коттал, слушай, что скажет старый Ламах. Защита родины — священная обязанность каждого гражданина. Ты принимал присягу. Поэтому плати — или золотом, или кровью, как Ксанф.
— Не буду платить! — огрызнулся купец.
Ламах нахмурился.
— Тогда, придется отнять у тебя все имущество, а самого прогнать из Херсонеса, как мы прогнали твоего старшего брата Харна. И никакой Понт не поможет. Справедлива ли моя речь, граждане?
— Справедлива!
— Ты прав, Ламах!
— Гнать Коттала!
— Прочь толстосума!
— Вон предателя!
— Грабьте! — Коттал ударил кулаком в грудь и заплакал. — Берите все! Ешьте. Пейте… Но запомните — Дева не оставит ваш грех без возмездия.
— Не забывайся, купец! — одернул ростовщика первый архонт. — Богиня на стороне тех, за кем правда.
— Э! — Коттал болезненно скривился. — Правда… Считайте, сколько с меня!
Ростовщик первым оставил площадь и направился домой.
За богачом увязались было пять-шесть товарищей, таких же крупных торговцев, обиженных народом, но Коттал постарался отделаться от них: чего доброго, недоверчивая голь, увидев после такого бурного собрания всех толстосумов вместе, может вообразить, что они замышляют измену.
Сгорбившись, заложив руки за спину и низко опустив голову, Коттал, не глядя по сторонам и не отвечая на язвительные замечания бедноты, расходившейся по убогим хижинам, добрался под охраной четырех слуг до своего высокого белокаменного жилища, стоявшего на северном берегу.
Дом затих. Рабы, хорошо знакомые с толстой палкой хозяина, разбежались, как мыши от кота. Не только старшие дети Коттала, но и двое малышей пяти и семи лет, которым, казалось бы, только и ласкаться к отцу, и те поспешно скрылись наверху, на женской половине. Коттал никому не давал спуску и мог без причины, лишь бы сорвать зло, исколотить любого из домашних до потери сознания.
Но сегодня Коттал был так подавлен, что не мог поднять головы. Челюсти как бы приросли одна к другой — попробуй разомкнуть. Горло, перехваченное судорогой, не выдавит и писка. Где уж тут ругаться, орать на весь двор.
Волоча ноги, точно больной, Коттал слабым, еле заметным движением пальцев отпустил слуг, медленно прошаркал к себе.
Здесь он сел — верней, свалился на скамью, точно мешок с тряпьем, так, что туловище подпрыгнуло при ударе о сиденье, — безвольно сник и упал бы вниз, на пол, если бы вовремя не оперся локтями о колени. Тяжелые, налившиеся кровью, потные кисти рук безжизненно свисли над циновкой. Залитые горячей соленой влагой глаза без всякого смысла уставились на ступни, широко и нелепо расставленные, безобразно вывернутые от утомления.
Если бы младшие сыновья захотели отомстить папаше, они отлупили бы его без особого труда — свирепый Коттал и мизинцем шевельнуть не был сейчас способен.
Горе!
Нельзя сказать, что Коттал чувствовал ненависть к тем, кто глумился над ним сегодня.
Ненависть — ощущение, может быть, сильное, но неустойчивое: она может на время заглохнуть, вспыхнуть снова, утихнуть опять.
То, что испытывал ростовщик, было не простой ненавистью, а глубоко утробной, смертельно-лютой, болезненной до сумасшествия неприязнью.
Коттал всей сущностью своей не выносил народную власть, не мог жить среди демократов, как волк не может жить среди собак. Увидеть кузнеца Ксанфа значило для Коттала наступить босой ногой на плоскоголовую холодную змею виперу, услышать от него одно лишь слово — получить в пятку ядовитый укус.
Между тем, Котталу приходилось, сцепив зубы, дышать одним воздухом с тысячами Ксанфов, терпеть их присутствие возле себя, с отчаянной горечью сознавая, что ему не осилить чернь.
Это отвратительно мерзкое существование так сильно угнетало ростовщика своей тошнотворной безысходностью, что ростовщик давно подумывал о самоубийстве.
Иного выхода нет. Распродать все, уехать? Не отпустят. А если и отпустят, то оберут догола. Будешь ползать, нищий, на рынках Боспора, валяться в пыли у каменных оград, жалобно просить у равнодушных прохожих одну монету на пропитание.
Бежать? Но как оставить корабли, дома, виноградники, солеварни, гончарные мастерские, рабов — достояние, в которое Коттал вложил основную часть средств?
Правда, собственная голова дороже имущества — лучше бежать, захватив пять-шесть тысяч драхм наличных денег. Но жена, дети? Их не удастся взять с собой. Толпу беглецов заметят сразу, поймают через три стадия. Коттал мог бить и ругать домашних сколько душе угодно, и все же то была его семья, его плоть и кровь. Не для них ли ростовщик копил богатства? Ведь надо же оставить добро кому-нибудь. В могилу не унесешь.
И наконец, Котталу страх как не хотелось покинуть город навсегда. Хорош или плох Херсонес, тут его отчизна, тут все близкое, привычное; лучше уж быть последним на родной земле, чем первым на чужой.
Ах, если бы нашелся на земле человек, способный изменить порядки в Херсонесе!
Нашелся бы избавитель.
Но это безнадежно. Кто поможет? Римляне? Понтийцы? Боспоряне?… Э! Коттал давно не верит в их обещания. Они, как убедился ростовщик, и шумят-то больше из-за того, что сами до дрожи в коленях боятся соседей. Пугают других, чтоб себя подбодрить. Угрожают кому-то, а сами хвосты поджимают от страха. Тьфу! Болтуны.
И что происходит в мире? Все шатко, неустойчиво, расплывчато. Нигде не найти настоящей опоры. Мерзость. Лучше убить себя, чем так мучиться…
— Хозяин! — позвал ростовщика появившийся в дверях раб. Коттал не услышал его. — Хозяин, — робко повторил слуга. — У ворот стоит какой-то незнакомый человек. Кажется, перс или сириец, продавец азиатских пряностей. Хочет видеть тебя.
Коттал медленно покачал головой — нет, сейчас он никого не может принять.
— Я ему сказал: нездоровится господину, — пояснил раб, — однако перс не уходит.
Роствощик опять покачал головой.
Слуга, порядком удивленный тем, что его до сих пор не угостили палкой, поспешил к выходу, чтобы прогнать назойливого перса. Через некоторое время он вернулся, уверенный, что теперь-то ему не миновать наказания, — проклятый азиат не убирался.
— Пожалей, хозяин… — Раб нерешительно остановился у порога. — Перс попросил меня передать вот эту вещь.
И слуга протянул ростовщику серебряную пластинку с желтым кругом, косо перечеркнутым черной стрелой.
— Стрела и солнце, — пробормотал херсонесит растерянно. Он вскочил и набросился на раба. — Где торговец? Веди сюда! Скорей!
Раб впустил перса и по знаку хозяина удалился.
Азиат, рослый, плечистый человек с крашеной бородой, в длинном полосатом халате и черной барашковой шапочке, низко поклонился Котталу и, боязливо оглянувшись на дверь, вручил ростовщику туго свернутый свиток папируса.
— От Харна, — прошептал он чуть слышно. — Теперь я уйду. Не задерживай меня. Прочитаешь — все поймешь.
Торговец исчез.
Рукой, вздрагивающей от возбуждения, Коттал закрыл за ним решетчатую дверь, запер на засов, снова опустился на скамью.
Он так разволновался, что не находил в себе силы тотчас же развернуть свиток. Пришлось выпить чашу вина и посидеть некоторое время не двигаясь, чтобы немного успокоиться.
От Харна!
Коттал представил белое, как мел, лицо старшего брата, огромный рот с тонкими бескровными губами, острые, торчащие вперед зубы, мертвый взгляд пустых бесцветных глаз и съежился, собрался в жалкий трясущийся комок.
Что пишет Харн?
Коттал давно не имел от него вестей. Долгое время он считал, что брат погиб. Но два-три месяца назад до ростовщика дошли слухи, будто Харн опять появился у берегов Тавриды. Уж не просит ли он тайного убежища у Коттала? У Коттала, который сам еле держится в Херсонесе? Неразумно. Коттал развязал шнур, осторожно развернул свиток.
Взгляд ростовщика упал на первые строки:
«Харн — Котталу. Привет! Дорогой брат. Близок день освобождения…»
У Коттала закружилась голова. Он торопливо пробежал корявые столбцы до конца, ощутил в груди радостную дрожь и принялся читать письмо снова, теперь уже не спеша, вникая в каждое слово. И каждое слово вливалось в кровь каплей сильно действующего снадобья — бесцветные, как у брата, глаза Коттала загорелись живым огнем, на тонких губах показалось некоторое подобие улыбки.
Коттал вздохнул и отложил свиток. Сомкнул веки, откинулся назад и прислонился к стене. Казалось, он заснул. Но ростовщик не спал. Он думал.