Вадим Каргалов - Даниил Московский
Только последнее время он начал внимательней присматриваться к средним сыновьям — Александру и Борису — и с грустью убеждался, что не понимает их, как они не понимают его, Даниила.
Точно бы все было у Александра и Бориса, что отличает подлинных княжичей: к отцу-князю почтительны, перед людьми властны, разумеют книжную премудрость, с детства приучены к ратным потехам. Но чего-то не хватало княжичам. Не видно было в них душевной твердости, как будто монахи-книжники Богоявленского монастыря, в котором Александр и Борис провели детские годы, размягчили души их, яко воск, низвели с княжеской высоты до будничной серости боярских детей, привыкших не заглядывать дальше своей вотчинной межи и покорно следовать за чужим конем.
Напрасными были запоздалые беседы Даниила со средними сыновьями. Не приоткрывали душу Александр и Борис, почтительно соглашались со всем, что говорил отец, но отвечали не по собственному разумению, а лишь угадывая, что он хотел бы услышать от них. Ни разу глаза Александра и Бориса не загорелись достойной обидой, хотя Даниил порой намеренно говорил им оскорбительные слова. Смиренны и уважительны сыновья, но — не более того. С чем выйдут они в самостоятельное плавание?[56]
Младший сын Иван… С ним — еще сложнее…
Иван вышел обличьем не в отца, а в мать Ксению: невысокий, плотный, лицо круглое, улыбчивое. А вот глаза у Ивана были совсем не такие, как у княгини Ксении. Не добрые, а колючие, прищуренные, подозрительные были у княжича Ивана глаза.
Княжич Иван сызмалетства был признанным любимцем боярина Протасия Воронца, его выучеником. Чего особенного усмотрел боярин в младенце, если приблизил его к себе чуть не с пеленок? Этого Даниил не знал, но что-то, несомненно, было, было!
Поначалу Даниил Александрович благосклонно отнесся к заботам боярина о младшем сыне. Самому было недосуг, а у Протасия Воронца было чему поучиться: великого ума и хитрости человек. Но потом Даниил стал замечать в младшем сыне неладное. Появилось у Ивана немыслимое, прямо-таки жертвенное упрямство. В спорах со старшими братьями он никогда не уступал, хотя поколачивали его братья частенько: слабее он был и Александра, и Бориса, не говоря уже о старшем, Юрии. Но потом сами братья стали бояться Ивана, потому что он зло мстил обидчикам, и месть его казалась неотвратимой, разве что по времени откладывалась. День проходил после ссоры, а то и больше, братья забывали о ней, а Иван помнил. Подкрадывался из-за угла, неожиданно бил палкой или чем-нибудь — больно, хлестко. Молча терпел ответные побои и снова, выбрав время, бил и бил, пока обидчик не взмолится о пощаде. Лучше не связываться было с княжичем Иваном…
И еще заметил Даниил Александрович: думал Иван о людях всегда плохо, ожидал от них всяческих подвохов. Откуда такое пришло, гадать не приходилось. Даниил подслушал невзначай наставления боярина Протасия, которым Иван внимал с полным доверием.
«Зол человек даже противу беса, и бес того не замыслит, что злой человек замыслит и содеет, а потому людям не верь. Устами часто медоточивы они, но сердцем черны», — вдалбливал боярин Протасий.
А Иван поддакивал ему, сам вспоминал дурные людские поступки, о которых слышал от старших или сам где-то подсмотрел, и Даниил Александрович удивлялся, что Иван отнюдь не осуждает зла, но даже восхищается им, когда зло оказывается удачливым…
И еще одно наставление боярина Протасия услышал Даниил:
«Запомни, Иване! Сила человека в богатстве, не в чем ином. Потому что так заведено: беден человек, и честь ему бедная!»
Крепко, видно, западали слова Протасия Воронца в душу княжича. Иван завел себе кожаную сумку-калиту и не расставался с ней, складывал в калиту свои ребячьи безделушки, а потом серебро, выпрошенное у матери и у боярина Протасия — боярин не скупился, своих детей-наследников у него не было. И вещицы разные, оставленные без присмотра, тоже оказывались в калите, а вытребовать их у Ивана обратно никому не удавалось. «Калита ты, а не человек!» — бросил однажды в сердцах Юрий. Прозвище это, разнесенное по Москве глумливым шепотком комнатных холопов, прочно прилепилось к младшему Данииловичу: «Иван Калита»!
Князь Даниил Александрович пробовал укорять Протасия, что не во всем ладно наставляет он княжича, но боярин только хитренько прищуривал глазки:
«Коли Ивану от Бога присуждено быть князем, то должен Иван о своем княжестве как о калите радеть. Не оттягают у него супротивники ни волости, ни села, ни деревни малой, но сам Иван волостей и сел примыслит немало. То во благо будет Московскому княжеству, не во вред…»
И Даниил Александрович, давно измерявший людские достоинства и недостатки одним мерилом — пользой для своего княжества, вынужден был соглашаться с Протасием Воронцом. Разумом понимал правоту боярина, но все-таки любил Ивана меньше, чем остальных сыновей…
А еще обделен был князь Даниил Александрович Московский простой человеческой жалостью, и не только своей жалостью и состраданием к другим людям, которые просветляют душу, но и жалостью людей к самому себе.
Даниилом Александровичем восхищались, перед ним трепетали, его прославляли или ненавидели, но никто никогда не пожалел его, как будто князь был недоступен обыкновенным человеческим слабостям и не нуждался в душевном участии!
А может, все-таки жалели, но скрывали свою жалость, считая ее недостойной и оскорбительной для князя?
О, одиночество правителей!
Кто знает тяжесть этого одиночества, кроме них самих?
Почему сейчас, когда близок конец земного пути князя Даниила Александровича Московского, перед ним все чаще и чаще проплывают неясными тенями воспоминания не о шумных княжеских пирах, не о величественной поступи закованных в железо полков, не о ликующем колокольном звоне и приветственных криках множества коленопреклоненных людей, а о чем-то маленьком, теплом, ласковом, мимо чего он когда-то прошел, даже не остановившись?
Вот опять, опять как наяву, это видение!
…Лесная деревенька на речке Пахорке. Князь Даниил в избе смерда-эверолова пережидает непогоду. Сам зверолов, укутанный звериными шкурами, лежит в беспамятстве на лавке: медведь его задрал в лесу. А женка зверолова бережно поглаживает ладонью его спутанные волосы, шепчет щемяще-жалостные слова:
«Родненький мой, болезненький… Горюшко ты мое… Кровиночка моя… Как же ты зверя-то допустил до себя, не уберегся?.. Выхожу я тебя, родименький мой, слезами раны твои обмою…»
Даниил, замерев, слушает ласковые слова, а глаза почему-то увлажняются слезами, и он отворачивается, скрывая эти слезы от людей, и сам не понимает, что с ним творится. Не помнит Даниил святой материнской ласки, но где-то в подсознании еще сохранилась тяга к ней, так некстати всплывшая…
В избу вламывается воевода Илья Кловыня — громогласный, возбужденный:
«Княже! Тверские дружины Клязьму перебрели!»
Женщина испуганно прижимается к раненому мужу, будто желая телом своим защитить его от властных шумных людей, вдруг наполнивших избу громкими выкриками, топотом, лязгом оружия, беспорядочным движением.
Даниил стряхивает очарование, навеянное светлым женским состраданием, насквозь пропитавшем мягкий полумрак семейного очага. Стряхивает и, как ему кажется, навсегда вычеркивает из памяти…
А вот теперь вспомнил… Вспомнил и позавидовал… И кому позавидовал?.. Неужели тому безродному смерду, что скорчился под вонючими шкурами?!
Думы, думы…
Обрывки жизни, проплывающие перед глазами…
Оказывается, думы могут быть тяжелее, чем неотступная боль в груди, чем бессилие тела, из которого уходит жизнь…
Так с чем же он, Даниил Александрович Московский, уходит из этой жизни? Может, на каком-нибудь неведомом повороте он свернул не на ту дорогу?
Нет! Нет!
Даниил Александрович твердо знал, что если бы было возможно повторить жизненный путь, он выбрал бы уже пройденный им. Иного пути быть не могло. Для иного пути нужно было родиться не тем, кто он есть — не московским князем. А этого Даниил даже не мог представить. Это было бы противоестественно: он и Москва отдельно друг от друга.
Весь смысл жизни Даниила Александровича: и жертвенность, и счастье, и оправдание всему, и предсмертная горькая удовлетворенность сходились в одном — в Московском княжестве. И если на своем пути он проскакивал мимо уютных лесных лужаек и манивших прохладой речных плесов, если топтал на скаку цветы и перебивал веселое пение птиц судорожно-тревожным перестуком копыт, если глотал горькую дорожную пыль вместо медового дурмана Весенних лугов, то во всем этом не вина его, а предопределенная свыше жертва, не осуждения достойна, но — сострадания…
Но найдет ли он хоть в ком-нибудь полное понимание?
Не судите его строго, люди!..