Михаил Старицкий - Богдан Хмельницкий. Книга первая Перед бурей
— Для защиты границ, — ответил весело Чарнота и подмигнул как-то бровью.
— Верно! — кивнул головою Богдан. — А когда еще совсем без нас обойтись Польша не сможет?
— Когда поднимется война с Турцией, — досказал Нечай.
Кривонос только медленно переводил глаза с одного на
другого и разгорался зверскою радостью.
А Богдан продолжал еще дальше:
— За что же Турция объявляет Польше войну?
— За то, что казаки не дают ей покоя, шарпают прибрежные города, — как-то лихорадочно ответил Нечай, приподымаясь на месте.
Богдан улыбнулся многозначительно.
— Война, значит, в наших руках, братья... И что мешает нам, — понизил он еще голос, — когда начнется война, повернуть оружие и требовать своих прав меч...
Но Кривонос на дал ему окончить.
— Друже, Богдане, батьку мой! — крикнул он с искаженным от бешеного восторга лицом и задохнулся от волнения. — Бог вдохнул тебе в голову эти мысли, за одно это слово в рабство пойду навеки к тебе!
— Постойте, постойте, друзи, — остановил Богдан поднявшийся шум, — первое наше дело удержать теперь от дальнейших действий ляхов: нам надо время, чтобы окрепнуть в силах, а для этого надо показать им, что мы покорились совсем, чтоб сам сейм удержал дикое стремление Яремы. Для этого я вижу одно, и вот моя третья рада: послать послов с просьбой на сейм. Когда же сейм отринет просьбу, я сам поеду к королю. Ему война на руку, братья; он стоит за нас... мы ему нужны. А тем временем, пока будут собирать сеймы, — усмехнулся Богдан, — да новые ординации нам составлять, действуй, кто как может! А кто не владеет оружием, звони в колокола!
— Слава! Слава! Просьбу, просьбу! — закричали кругом.
Полный зависти взгляд Пешты остановился на мгновенье на Богдане.
Кривонос отбросил назад свой длинный оселедец и поднялся с места; лицо его было так жестоко и ужасно в эту минуту, что даже товарищи отшатнулись от него.
— Пишите, дурите их, вражьих сынов! А эта рука, — протянул он красную, жилистую, поросшую волосами руку, — будет до самой смерти только саблю им на погибель держать! Покуда я жив, не будет им от меня пощады! Душу черту продам, а не умру, покуда кровью их черной не захлебнусь! Братья, дайте мне только время, и когда покроет новая зелень поля, клянусь вам, — крикнул он глухо и дико, хватая медный подсвечник, — пусть согнет меня первый татарин в сече, как я сгибаю этот шандал, если я не покажу проклятым ляхам, как умеет умирать казак!
— Так, брате, так! — схватились Нечай и Чарнота. — Веди нас на море! Всю Сичь подымем! Окурим казацким дымом турецкие города!
— Идем, братья! — ударил Кривонос по сабле. — А ты, друже, — обратился он к Богдану, — пиши жалобы, дури их покорным прошением и дай нам только время зазвонить во все колокола!
Когда умолк поднявшийся шум и были выбраны послы на сейм, Богдан развернул большой лист бумаги, придвинул к себе чернильницу, очинил перо и начал писать:
«Видячи вокруг нас невозможные кровопролития и обиды, слезно и покорно просим вашу милость, пана нашего милостивейшего, оказать нам милосердие и отпущение грехов».
Лица присутствующих, освещенные желтым светом, сдвинулись вокруг стола.
Снова стало тихо и угрюмо в полутемной комнате; только скрип гусиного пера нарушал напряженную тишину.
А между тем в окнах верхнего покоя видится слабый свет. Ганна не спит. В ее маленькой горенке перед старинными, потемневшими иконами теплится лампадка. В небольшие окна смотрит с холодного неба полная луна и рисует продолговатые узоры окон на белом полу.
Перед иконой на коленях стоит Ганна; полная луна освещает ее. Лик с темного образа глядит на нее так ласково и печально, и в этом бледном лунном свете сама Ганна кажется печальною иконой, сошедшею с висящего полотна.
Она одна во всем доме знает о том, кто собрался у Богдана, кто и зачем. И каждый шум, каждый шорох, долетающий снизу, пробегает по ее телу жгучим огнем.
— О боже великий, всемогущий, вселюбящий! О боже, боже мой! — шепчет Ганна, прижимая к груди тонкие руки, и ее огромные, расширившиеся очи кажутся черными алмазами на бледном лице. — В моей бедной душе нет слов для молитвы, но по милосердию своему услышь, о, услышь меня! Вдохни им в душу и бодрость, и надежду, и смелость! Укажи им путь ко спасенью нашей бездольной отчизны, нашей поруганной веры, наших братьев, детей! Боже, великий боже! Милости и любви твоей нет границ: ты поднял Давида на Голиафа, ты Юдифи дал смелость, ты вывел из египетской неволи израильский народ. Пошли же им святого духа, спаси и помилуй нас!
И Ганна шепчет, шепчет слова молитвы; глаза ее впиваются в образ, а крупные слезы тихо катятся одна за другой по бледным щекам.
— Или до твоего надзвездного престола не долетают стоны и рыдания нашего бедного народа, не долетают звуки наших цепей? Почто же не преклонишь ты к нам ухо твое? Все отымают у нас: и землю, и душу, и волю! Но ты ведь всемогущ, боже, от дыхания твоего вздымаются моря, зажигаются в небесах звезды... Дай же нам силы, защити от мучений: в тебе одном упование наше, в тебе наша жизнь! Ты — одна всесильная любовь, боже; ты смотришь кроткими очами на землю с небес, ты не ведаешь мщенья; но если мы чем согрешили перед тобою, если жертва для искупленья нужна, о боже! — простерлась Ганна перед иконой и захлебнулась в слезах. — Спаси нашу несчастную родину и возьми, возьми мою жизнь!..
9
За рядом сильных душевных потрясений, утомивших и крепкие нервы закаленной казачьей натуры, ослабленный несколько организм потребовал отдыха. Родное гнездо окружило Богдана и всеми удобствами жизни, и сердечным теплом, и он почувствовал себя здесь словно в тихом, желанном прибежище после испытанных бурь; ему так захотелось окунуться в мирную жизнь, отогнать тяжелые думы, заглушить боли сердца и забыть этот возрастающий на Украйне стон, хотя бы насильно уснуть на малое время душой, пока не ворвется вопль в этот уютный, огражденный от бурь уголок... И Богдана все тешит и радует, все получает в глазах его новую и дорогую цену: несколько тяжелый и мрачноватый дом кажется ему роскошным, веселым дворцом, обнаженный и уныло шуршащий сад — райским эдемом, холодная и скучная теперь речонка — блестящим и пышным потоком... А хозяйские, полные всякого добра амбары и коморы, а красивые золотистые скирды, а добрые кони и круторогие волы — все это тешит его сердце отрадой... А эти радушные, улыбающиеся ему лица подсусидкив — глаза их горят искреннею дружбой, сердца их открыты... А его дорогая семья: детки, больная жена — он уже привык к ее недугу и не смущается, что она в постели лежит, — как они его любят, как спешат предупредить все желания, рвутся один перед другим угодить... А этот ангел небесный, посланный с неба, — Ганна?.. Господи! Да неужели от этого рая оторваться нужно и ринуться вновь под холодные дожди, под леденящие метели, в густые камыши, в непролазные терны, на голод и холод, на страшные смертельные муки?
Тешится Богдан всем, радуется довольству селян, любуется ростом своих владений, ласкает семью и пьет полную чашу утех привлекательной жизни шляхетской; его душевной гармонии мешает только установиться одна беспокойная нота, и отделаться от нее у него нет сил: то притихая немного, то напрягаясь до боли, звучит она, ноет тоской и дрожит разъедающей горечью... Ну что ж, дал он и совет товарищам казакам; кажется, придумал самое разумное, что только можно было, да что из этого разумного-то выйдет? Нет, нет, себя не обманешь! На просьбу казацкую сейм не посмотрит, а король если б и захотел что сделать, не сможет ничего. Обрежут еще больше права, сократят реестры... дело знакомое. А дальше? Положим, удалось бы им поднять войну с Турцией... На время войны ляхи дали б им льготы и обещали бы в будущем золотых вольностей целый сундук! Да что себя тешить детской надеждой: окончилась бы война — и снова установились бы старые порядки... Им ли, горсти Казаков, покорить лядские силы? Нет, нет! Вот, если б весь народ “поднялся, если б... И чувствует Богдан смутно, в глубине своей души, что все эти полумеры не поведут ни к чему, что надо стряхнуть с плечей своих все пута и глянуть судьбе прямо в глаза. Но чувствует и то Богдан, что стряхнуть эти пута — все равно что перерубить гордиев узел, — и с досадой, с упорством старается он заглушить эти мысли новыми впечатлениями; но нет, не умолкают они, а стоном проникают глубоко в сердце.
Переменился даже Богдан. Привычная веселость его как будто совсем отлетела; улыбка стала реже освещать лицо; выразительные глаза, вспыхивая огнем, туманились сразу налетавшей тоской. Никто не замечал этого, одна лишь Ганна в минуты глубокой задумчивости Богдана не отводила от него глаз, желая проникнуть в самую душу его: она чуяла, что дядько страдает и угадывала в этом страдании отражение великого народного горя...
Под давлением гнетущих невзгод, скрытный вообще у Богдана характер стал совершенно замкнутым. Угрюмый и молчаливый, он не делился ни с кем своими думами и изредка говорил лишь с одной Ганной; и прежде она занимала в семье центральное место, завоевывая у дядька и любовь к себе, и особое уважение, а теперь, после своего подвига, она стала на почетную высоту. Богдан с трогательным чувством заводил иногда с ней речь, преимущественно о детях, о семье, о хозяйских мероприятиях. Хотя эти беседы и переходили часто с будничных вопросов на дружеские теплые темы, но все-таки мало проскальзывал в них внутренний мир глубокой души Богдана. Ганна, впрочем, была счастлива и такой долей доверия, ее сердце радостно трепетало и воодушевлялось священным огнем.