Вадим Сафонов - Дорога на простор
– Тавда.
И заколебалось поредевшее в боях казачье войско: слышало, знало, что по Тавде – последний путь, путь к Камню, на родину… вдоль по длинной плоской намытой косе чернели казачьи сотни.
Старик в широких портах, голый по пояс, чинил рубаху. Поднял ее, рассмотрел на свет слезящимися глазами, потер костяшками левой руки красновато-черную, будто выдубленную шею, вытащил кожаный мешочек, набил долбленную трубочку. Рубаху положил на землю, привалил чуркой, а сам поковылял к костру, присел на корточки и раскурил угольком.
Хмурый худощавый казак следил за стариком, лежа на брюхе.
– Дай потянуть, – попросил он.
Старик пососал еще, потом вынул трубку изо рта, обтер рукой и передал худощавому, примолвив:
– На зельюшко один Мелентий запаслив.
Тот молча выпустил горький дым.
– Ото тютюн, як у турецкого паши, – отозвался молодой казак, без шапки, с короткими бесцветными густыми волосами, покрывавшими его голову, как мех.
– А тебя вчерась паша гостевать звал? – вступился четвертый.
– Был, браты, у меня тютюн, – заговорил пятый, ножом стругавший ветку. – Ех! Креста не сберег, его сберег. Сереге Сниткову дал поберечь, дружку. А того Серегу туринская волна моет, нас зовет…
– Шалабола, – зло отозвался худощавый.
Все примолкли.
– Пойти днище постукать, – сказал старик. – Забивает вода в струг, что будешь делать!
– Уж конопатку сменяли, сотский велел, – охотно стал рассказывать круглолицый парень, что пошутил про пашу. – Намедни на "Молодухе" нашей издырявил вражий дух борт, чисто решето. Стрелой бьет насквозь, ровно пикой холст. Где берет таку стрелу?
– Нашву нашить…
– Лес-то мокрый, тяжелый, – валить его, братцы, да пилить с голодухи…
– Да ты какой сотни?
– Тебе что?
– Нет, ты скажи!
– Да он Кольцовой.
– Оно и видно – прыгуны. У нас в Михайловской – служба, ни от какой работы не откачнешься.
– Сумы зато у вас толсты.
– Может, у есаулов и толсты…
– А что, братишечки, – сказал круглолицый балагур, – мужик-то – он мается, землю ковыряет век, скупа землица мужику, – грош соберет, полушку отдаст.
– На Руси, братцы! – вдруг выкрикнул радостно и в то же время со странной укоризной светлоглазый казак в ладной чистой однорядке, обтягивавшей сильные плечи и стройный стан.
Круглолицый балагур повернулся к молодому запорожцу:
– То ж у вас, у хохлов: палку в землю воткни – вишеньем процветет. Худощавый бросил курить, осторожно вытянул правую босую ногу, морщась, закатил штанину. Колено было замотано тряпкой.
– Хиба ж вишня, – равнодушно отозвался запорожец, пригладив меховые волосы.
Худощавый казак разматывал тряпку. Бурое пятно прошло в ней насквозь, и он прикусил нижнюю губу белыми ровными зубами.
– Саднит, Родивон?
– Не, портянка сопрела, – серьезно вместо Родиона ответил балагур. – Посушить, не видишь, хочет!
– Мажет он чем стрелу, что ли, – сказал казак, сидевший у воды. – Ой, вредные до чего… Царапка малая, а чисто росой сочится и сочится. Не заживает, хоть ты что.
– Сырое бы мясо приложить, всяк яд оно высасывает.
– Ты бы, дед Мелентий, пошептал.
Родион Смыря сказал с сосредоточенной злобой:
– Супротив его стрел не шептать – железные жеребья нарезать заместо пуль. Пусть спробует раны злее наших.
Мелентий Нырков, затягивая пояс, добродушно проговорил:
– И чего это: раньше не сойдется очкур, натачать уж думал. А ноне засупонюсь – как меня и нету. Ангел-то, видать, хранитель полегчил – ходить чтоб способней.
Старик собрался, заковылял, отыскивая топор.
Светлоглазый красавец показал на восток:
– Дождь на низу-то. И вверху, видать, лило – взмутилась Тавда. До вечера-то развиднеется, а, дед Мелентий? Плыть-то нам.
– Вихорь развеет: бела туча.
– Слу-у-шай! – протяжно разнеслось вдоль берега.
Вдруг зашевелились, закопошились. Раненые подбирали с песка разложенные посохнуть лоскуты.
– По стругам!
Мелентий Нырков, держа наперевес топор, перекинул свободной рукой за плечи зипун, вздохнул:
– Владычица!
Все, разбившись на кучки, двинулись – каждая кучка к своему стругу – на Тобол.
Но вот один казак оторвался от кучки, следом за ним еще несколько, потом многие; они торопливо отбегали обратно, шапками зачерпывали тавдинской воды.
– Ушицы похлебать? – сердито окликнул Родион Смыря, оправляя лядунку. Казак к которому он обращался, отпил глоток, но не вылил воды из шапки, и сказал, глядя на нее:
– Вишь: играет. Прах светлый, земляной, легкий! Чисто рыбки…
– А Тобол небесной мутью мутен, так мнишь?
– Черна она тут, земля. Суземь…
Неожиданно лицо Родиона, угрюмое, с багровым шрамом, покривилось.
– Дай-кось напоследях, – тихо, сквозь зубы, попросил он.
Но уж тот, все держа шапку донцем книзу, кинулся бегом за своими.
И вдруг нетвердо, неуверенно еще, будто только просясь и отыскивая себе место, поднялся над говором, над нестройным шумом запев: по горючим пескам, По зеленым лужкам…
Новый голос поправил: да по сладким лужкам…
Быстра речка бежит, – продолжал запевала.
И разом несколько голосов перехватили:
Эх, Дон-речка бежит!
И уже понеслось над всем берегом в звучной торжествующей чистоте:
Как поднялся бы Дон– Сине небо достал. как расплещет волну– Не видать бережков: сине море стоит.Ветер в море кружит, Погоняет волну…
Люди садились в струги; примолкла песня, но не умерла совсем, тихо, с жалобой продолжалась она на другом конце косы – далеком, оттуда, где родилась: а уехал казак…
Заливисто, высоко вступил, запричитал голос Брязги:
Ой, ушел в дальний путь…Снова охнул берег:На чужину гулять,Зипуна добывать…
Тогда, вырвавшись, овладев рекой и берегом, опять взвился голос Брязги:
“Не забудешь меня!Воротись до меня",– Дон-река говорит…
Подстерегши, чуть только зазвенев, обессилел он, в тот же миг выступил другой, густой, настойчиво зовущий, в лад глухо ходящих, стукающих в уключинах весел:
“Я тебя напою,Серебром одарю",– Дон-река говорит.
И опомнился, окреп, мощно покрыл серебряный водяной простор хор:
Я твое сереброВ домовину возьму.Ино срок помиратьНам не выпал…
– Нам не выпал, братцы, еще, – выговаривал голос Брязги.
Гей та бранная снасть,Та привольная сласть– То невеста моя!
Из отдаления невнятнее, дробимая эхом, долетела песня, и, когда не видно стало стругов, доносилась она, точно далекий дробный постук копыт конных полков из-под черной крутой, нависшей на востоке тучи.
Хан Кучум понял наконец, что не следовало верить цветистым речам Кутугая. Стрела – знак войны – теперь была вверена ханским гонцам; но им долго пришлось скакать, пробираясь в отдаленные урочища. Согнанный народ спешно рыл глубокие рвы вокруг городков на Иртыше. В лесах валили деревья – засекали дороги.
Махмет-Кул сидел рядом с ханом.
Иногда, когда входили и повергались перед ханским седалищем мурзы, беки и вожди племен, молчал старый хан, а громко, смело, повелительно говорил Махмет-Кул.
И хан с любовью обращал к племяннику темное худое свое лицо.
Вечером, когда они остались одни и зажгли в покое светец с бараньим жиром, Махмет-Кул сказал:
– Едигер Казанский и Иван Московит стояли друг против друга. Каждый тянул в свою сторону веревку, что свил Чингиз. Чуть крепче бы мышцы Едигера – и вся она была бы у него. То не был год зайца, но год свиньи. Мурзы, беки – подлая свора – перегрызли силу Едигера. Ты жил уже, когда снова могла бы воссиять слава Бату, а вышло так, что вознесся Московит. Но ты жив еще и в твоей юрте, хвала богу, свора лижет ханскую руку.
Хан безмолвно кивнул. Не к сыновьям от многих жен – к этому юноше прилепилось его сердце, одинокое после гибели Ахмет-Гирея, брата; любовь и благодарность переполняли душу хана, и не было в ней горечи. Но мудрому не нужны слова, и неподвижным оставалось его лицо.
Махмет-Кул встал; на шапке его был знак полумесяца. Во дворе он глотнул напоенный полынью и гарью очагов ночной воздух. Прыгнул на коня, погнал вскачь, закинув голову; Млечный путь – Батыева дорога качалась над ним.
Суда плыли, сгрудившись, тесно держась одно к другому, не решаясь растягиваться по реке.
Ввечеру тревожно заплакал рожок с обережного челна. Татарская конница тучей стояла на берегу. Передний всадник пригнулся к лошадиной гриве. Сзади него не шелохнулись волчьи шапки воинов. Концы коротких копий горели на солнце.
Казалось, одно гигантское тело напряглось и застыло в неподвижности там, на берегу, готовясь к прыжку.