Элиза Ожешко - Миртала
У Гория в пылу спора тюрбан съехал на затылок, и из-под него рыжие кудри упали на потный лоб. Он смеялся с издевкой, которая совсем не шла миролюбивому его лицу и ясному взору его.
— Благодаря мудрецам нашим, — говорил он, — которые денно и нощно только и думают над тем, что нам считать чистым, а что нечистым, смеющиеся над нами другие народы правы оказываются, когда говорят, что вскоре мы примемся очищать само солнце, чтобы можно было смотреть на него без греха!..
— Измена! Отступничество! Раскол! Измена! Измена! — раздались голоса.
— О горе тебе, народ мой! — возвышаясь над другими голосами, донесся от окна молодой и сильный голос. — Теперь ты, раздраженный и подозрительный, будешь страшным именем предателя клеймить каждого из сынов своих, кто тебе хоть каплю спасительной влаги предложит в новой посуде или предостережением попытается направить тебя на путь истины!
Это был голос Юстуса. И тут вновь вокруг него выросла тесная стена возмущенных соплеменников, и многие руки грозно потянулись к нему.
Поднялся неописуемый шум. Забыв о грозившей им опасности, люди пылали вечной лихорадкой несчастных.
— Вон из общины верных, прислужник Агриппы! Едомская метла! Проказа на теле Израиля! Наглый святотатец! Прочь отсюда! Вон!
И несколько трясущихся, но сильных рук цепко держали его и раздирали на нем тонкую материю римской туники; темная рука с судорожно подрагивающими пальцами, рука Симеона, черные глаза которого горели диким огнем фанатизма, приблизилась к его горлу. Секунда, и безумие, рожденное горем, вылилось бы в преступление. Но в этот момент Йонатан будто пробудился ото сна. Это было пробуждение льва, ибо словно лев бросился он к Юстусу и, раскинув руки, заслонил его от нападавших. На совсем недавно пристыженное и удрученное лицо его вернулись смелость и гордость. Глаза метали молнии, побелевшие губы дрожали.
— Прочь, прочь от него! — раздался его голос, в котором слышалось эхо военных приказов. — Я человек дела, а не слов… В бою и в боли я забыл, что считается чистым, а что нечистым… и о мудрецах ваших в Явне ничего мне не говорили вихри пройденных пустынь и волны пройденных морей… Знаю только, что я люблю Иудею, а незаживающие мои раны говорят мне, что и этот человек тоже любит ее… Он — брат мой… добрый!
Он удивительно мягко руки свои свел вокруг Юстуса, и горящие очи его, на друга обращенные, наполнились нежностью, с какой когда-то давно, во дни невинного отрочества, смотрели они в голубой купол неба или на пурпурную чашу розы, которую Йонатан из садов кесаря приносил Миртале.
— Добрый… — повторил он еще раз, но уже обратив взгляд на Симеона и его сторонников, а голос его снова прозвучал в тесных стенах комнаты подобно военному приказу.
Присутствующие остолбенели, потом, слегка придя в себя, отступили. Пренебречь словами этого воина и мученика никто не посмел и не захотел. Одни стыдливо понурили головы, другие дожевывали гнев свой шевелящимися ртами. Горий повернулся лицом к стене и плакал; Менахем забился в угол и беспокойным усталым взглядом смотрел на двух друзей, фигуры которых в полутьме сливались в одну. И только из черной, как ночь, щетины грозно поблескивали белые зубы Йонатана.
И тогда среди на минуту воцарившейся тишины из угла послышался очень старый, ласковый и просящий голос:
— Позвольте, собратья, самому бедному и смиренному, но годами самому из вас старшему кое-что сказать.
Эти слова произнес Аарон, дедушка бледной и грустной Элиши, любимой подруги Мирталы. Еще совсем недавно разносил он по городу благовония, произведенные в мастерской Гория, и вместе с Мирталой стоял с товаром в портике Цестия. Но теперь слабость облила восковой желтизной его мученическое лицо, покрытое, словно снегом, белой щетиной. Он был уже не в состоянии таскать на себе тяжесть тюрбана. Белоснежные волосы спускались из-под круглой ермолки на шею и сморщенный лоб. У колен его стоял сучковатый посох, на котором он сложил маленькие трясущиеся руки. Он заговорил:
— Когда я слушал ваши распри, Предвечный нашептал мне на ухо притчу, записанную в одной из священных книг наших…
Все замолкли и обратились в слух. На узких желтых губах Аарона заиграла хитрая улыбка. Он поднял руки и как будто что-то стал считать на пальцах, а потом продолжил свою речь:
— Среди прочих народов в мире есть четыре, они очень малы, но нет их мудрее: муравьи, народец слабый, в страдную пору готовящий пропитание себе; зайцы, община хоть и не сильная, тем не менее в скалах ложе себе устраивает; саранча, у которой царя нет, а ходит она полчищами; пауки, жалкие насекомые, а живут и в царских палатах.
Он замолчал, загадочно и хитро улыбаясь, из-под красных век умными глазами обводил присутствующих. А те недоуменно смотрели на него. Мгновение спустя, чуть медленнее, чем раньше, важным голосом и многозначительным движением головы заключил:
— И дрязги, и наслаждения — роскошь сильных мира сего. Народ же слабый должен, подобно муравьям, заботиться о пропитании своем, чтоб ему хватило сил жить; подобно зайцам, неустанно стучащим лапками по твердым скалам, устраивать себе безопасные ложа. Если же народ без земли своей и царя, то пусть, как саранча, везде единым строем, дружными полками передвигается. И, словно паук, отвратительный и презираемый, пусть он везде паутину свою расставляет, чтобы было за что зацепиться в царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — и для сильных, и для слабых.
— Да будет так! — торжественным хором ответили присутствующие, и тихое благолепие просияло на всех лицах, изнуренных и горящих, на лицах тех, кого слова старика поставили перед лицом трудного, кровавого будущего.
Но Аарон хотел еще что-то сказать. Он был очень стар и много чего хранил в своей памяти; он даже помнил тот день несчастья, когда по приказу императора Клавдия из Рима изгнали всех живших там евреев. Он рассказал обо всех лишениях и об отчаянии той страшной поры. Кто может угадать отчаяние муравьев, когда тяжелое колесо повозки проезжает прямо по муравейнику и разбрасывает во все стороны жалкий народец? Никто не оценит тягот и печалей, которые унес с собой рой человечий, из насиженных мест в широкий мир изгнанный…
Наверное, волосы на головах присутствующих дыбом повставали под тяжелыми тюрбанами. При рассказе Аарона движения их становились беспорядочными, колени и руки дрожали, слова путались на побледневших губах. Страх уже начинал проникать в кровь тех, в чьи сердца горе и обида лили ненависть и подозрительность, в мозг их напуская дым мистических мечтаний.
— Собрать всех старейшин общины! На совет! К кому обратиться с просьбой о защите и спасении? Как угасить гнев императора и римлян? Что делать?
С этими призывами и вопросами они покидали комнатушку, будто их уже гнала коса смерти; в спешке наступали друг другу на пятки. Менахем поплелся за ними; последним, опираясь на суковатый посох, вышел Аарон.
Юстус и Йонатан остались одни. Секретарь Агриппы схватил друга за руку.
— И у других народов, Йонатан, бывают великие люди, которые иногда говорят великие слова. Так вот, один из них сказал: «Любовь к родине так велика, что мы ее измеряем не днями нашей жизни, а заботами о ее жизни». Вот она-то тебя и упоила! Ею унесенный, ты не мерил ее продолжением жизни своей и своих близких.
Йонатан слушал, отвернув лицо, но наконец с порывистым жестом изрек:
— Прекрати, Юстус! Не усугубляй моего стыда! Я в первый раз предал святое дело! Прости меня, Иудея! Я впервые поклонился тельцу своих страстей!
Он прислонил голову к стене, до крови закусывал бледные губы, тихо и угрюмо, в смиренной подавленности шептал:
— Слаб человек, ибо женщиной рожден…
Потом, не изменяя позы, быстро заговорил:
— Как я мог им сказать, что сделал это из ненависти к врагу, если на самом деле любовь к женщине заставила меня открыть уста? Что было мне делать: подло лгать или открыть перед ними тайну падения моего?.. Когда я сюда прибыл, то в поздний вечерний час увидел девочку, идущую рядом с римлянином и ведущую с ним тихий разговор… В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесах, утонули в ней очи мои, но я почувствовал сразу, Юстус, идущий от нее дух Едома. Голубиные очи свои она отводила от меня и думала… о другом. Когда я держал руку ее, она вырывалась и думала о другом!.. В Моадэ-Эль она не подошла ко мне, как другие, а стояла вдалеке, бледная от страха… Она испытывает отвращение к болячкам несчастий наших и мысль свою купает в проклятых наслаждениях Рима. Покинув Моадэ-Эль, я целую ночь, не сомкнув глаз, смотрел в небо, вопрошая Предвечного о тайне мук моих… Из сирийских таверн до слуха моего то и дело тихим дуновением долетало имя Береники… О, отравительница!.. Еще до восхода солнца был я за Тибром. Я был не один. Меня нес какой-то дух.