Леонид Бородин - Царица смуты
— Выслушали мы вас, господа атаманы, — тихо и твердо говорит Заруцкий, — и прежде в верности вашей московской царице Марье Юрьевне и царевичу Ивану Дмитриевичу не сомневались, и теперь полагаемся на клятвы ваши, данные пред Господом и с Его благоволения. Нет нам иного пути, кроме Москвы, потому что правда наша всех иных правд первее. Законно и всенародно избранная царица, московским патриархом на царство венчанная, изменой бояр, попов и холопов в бедствия ввергнута, ее царскому достоинству неприличные, и вам, господа атаманы, негоже меж собой раздор чинить и помышлять о прочем, что делу не способствует. Атаман Тереня Ус сказал, и мы с тем согласны: отправить людей на Соляную гору и к Иштареку. Ногайский мурза Коракельмамет кочует близ мест яицких, и надо б сперва до него дойти и с его людьми искать Иштарека, чтоб коней дал за аманатов. Без коней нет нам ходу с Яика. Время на то месяц уйти может. А иуды Хохлов да Головин ждать не будут. Когда Теребердеевой протокой шли из Волги, в камышах лодью рыбачью видели: знать, не долго быть нам в розыске, погоня, чай, уже из Волги вышла. Потому справный острог спешно ставить надобно и оборону готовить. Малый струг в низовья спустить на дозор и там, где русло мало, завалы из дерев поделать, а с отмелей завалы убрать, чтоб стругам хохловским ход сбить. А для успеха во всем, о чем порешим, быть вам, господа атаманы, в согласии и усердии, тогда с Божьей помощью одолеем врагов и изменников.
С этими словами Заруцкий надевает шапку на голову, дает понять, что совет окончен, и, не испросив у атаманов «Любо?», подает руку Марине. Она встает, благодарит казаков общими словами и под руку с Заруцким уходит за холстину, отгораживающую горницу от спальни. Успевает, однако ж, подметить ярость в звериных зрачках Терени и недоумение в глазах атаманов, особенно у Верзиги и Караганца.
Восхищена поведением и речью Заруцкого. За холстиной у печи останавливается, прислушивается. Только топот сапог и ни единого слова — молча разошлись атаманы. Еще наверстают, наговорятся, наплюются.
Понимает ли Заруцкий, что свершил, не уступив по-тихому власть Терене? Глянула на него. Понимает. Мрачен без злобы, спокоен — сейчас он не казак безродный, сейчас он рыцарь, побежденный, но непокоренный, поражение не унизило состояние его души, не растоптало ее, как бывает часто с холопами-выскочками, в миг удачи возомнившими себя большими, чем они есть на самом деле. Судьбой сброшенный со ступеньки, на которую не по праву взобрался, холоп падает еще ниже своего холопства, ничтожества не стыдясь, как не стыдился и самозванства. Но есть иные, их Марина тоже знала. Поражение возвышало их над победителями. Родившиеся холопами, они умирали рыцарями, как Иван Ржевский например, недруг Заруцкого и Прокофия Ляпунова. Когда Заруцкий умыслил избавиться от Прокофия и учинил заговор казаков, этот Ржевский вдруг не стерпел неправды и вступился за Ляпунова, врага своего, один против всего круга казачьего и тем же зверем Васькой Карамышевым зарублен был. Марина того не видела. Но в деле под Дедиловом случилось, что умирали у ее ног дети боярские Сильвестр Толстой и Юрий Потемкин, те, что подложную бумагу писали против Ляпунова, будто бы он казаков Заруцкого на воду сажал за разбой. При Марине тогда чернец Петр состоял, ему исповедоваться захотели и не в погубстве Ляпунова каялись, а за Ржевского, предсмертный взгляд которого, видать, так в душу запал, что без покаяния помереть не смели. Потемкин, правда, выжил и сбежал…
Раздражают Марину ненужные воспоминания, они как паутина: только зацепись за нить и тут же сетью опутаешься. Заглянуть бы в душу Заруцкого — чем его память пытает, каким снам продление молит, от каких просыпается в избавлении. Не надо бы им ныне расставаться. Может Марина настоять, чтоб Заруцкий все время при ней был, с ее мнением еще посчитаются. Только отчего-то дорого ей одиночество, ведь и сына могла бы вытребовать к себе, но любо проснуться утром одной, одной на реку уйти, одной бродить берегом. Утром велит шалаш нарубить у воды, чтобы солнцем не томиться…
— …Не пойдут на Москву атаманы. Знаешь, царица, дурного говорить не хочется, но только, смешно даже, принюхаюсь порой — не так воздух пахнет, как ранее, не так солнце светит, люди другим языком разговаривают — будто мир Божий прежнюю кожу сбросил, а новую высмотреть не могу… Может, прав твой боярин, кончилась смута? Слово это подлое, понимаю, то волю нашу опорочить хотели монахи да бояре… А вдруг добились своего и людишек в прежнее холопство потянуло? Устали от воли, ведь даже донцы мои и те глаза прячут… Нет, нет, не смотри так, ты да я — мы одной веревочкой… Но ты же слышала, атаманы наши спиной к Москве, словно думы укоротились, поусохли, на ватажность склоняются. Тот же Ус грабил караваны по Волге, удачи много, риску мало — велика Московия, вор нору отыщет…
Заруцкий сидит на лавке, в желтую слюду оконца щурится, в ней еще поблескивают последние всполохи червчатого заката.
Марина, как то подсказывает ей желание, подходит к нему, на пол опускается, голову на колено кладет, другое колено рукой гладит нежно.
— Случалось ли тебе Ваня, англицкую или гишпанскую речь слушать? Понимал ли, о чем говорилось?
Заруцкий смотрит недоуменно, не то лаской ее нежданной, не то вопросом озадаченный.
— Зачем мне их понимать?…
— Вот и сейчас! Иным словом дело вершиться будет, тебе то слово не слышно, оттого и мука твоя. А еще помнишь ли, как малым числом брали Коломенское село? Ударили конные стрельцы в твой строй неготовый и погнали казаков вдоль Москвы-реки и порубили бы до последнего. Но ты, как лишь оторвались чуть от стрельцов, велел через реку переправиться, прошел назад лесом, снова переправился и занял Коломенское без боя. А стрельцы с воеводой Сабуровым, как вернулись под село да тебя там увидели, тут же и присягнули Дмитрию Тушинскому, ты же потом с ними на Калугу ходил. Тогда ты умом да волей поражение в победу обернул. Теперь иная воля, твоей не чета, сотворит победу, когда все надежду потеряют…
Нежная рука Маринина меж тем делает свое дело, в сумерках угадывает Марина, как теплеют глаза его, и не знает она сейчас более важной цели, чем отвлечь атамана от дум горьких и хотя б не надежду — терпение поселить в душе. И когда Илейка Боров кричит ей от входной двери, что баня для царицы готова, всегда презиравшая этот русский обычай, она отвечает Илейке, что они с атаманом скоро прибудут и пусть пару будет как должно…
6
Серая птичка с пушистым хохолком на головке бегает и бегает у куста и верещит задиристо и звонко. Где-то вблизи гнездо у нее, так молчала б о том, человек любопытен и пакостлив, без нужды способен не то что птичий, но и человечин дом разорить, зудом разорения обуянный, — такова уж его природа греховная. Строит по вере, а рушит по страху. А когда и наоборот. Не то что зверь или птица. У них не два начала, как у человека, а одно, зато верное. У них и знание одно только — про жизнь. Про смерть они ничего не знают и тем счастливы и непорочны. Человекам же меж собой мира нет, потому что знание смерти гнетет и смысл у жизни отнимает. Придумывает человек цели, что дольше жизни его, упивается ими, как хмелем, и надеется, смерть поправ, продлиться в них, страхом своим придуманных. Только придумки-то не совпадают! Тогда-то и встает человек на человека будто бы ради чего-то, а в сути — все во имя свое. Каждому придумка ценней другой жизни человеческой — а как еще извечное человекоубийство понять? Сказал Сын Божий: не убий! Чего проще! Всяк принял и согласился. И с согласием этим любовно саблю точит, порох от влаги бережет и ствол пищали чистит с усердием, лишь с долгом супружества сравнимым.
Взойти бы на такую высокую гору, чтоб все, что на земле, в песчинки уменьшилось, и на этой высоте (ведь тогда как бы один на один) спросить тихо: «Зачем я, Господи? Торопливо попов бормотание, а книги мудрено написаны. Мне завтра умирать. Так, может, хоть сегодня что-то нужное успею. Подскажи!»
Но не ответит Господь, потому что душу вопрошающую насквозь видит и знает, что нет в вопрошании чести, все тот же страх один животный. Когда б честь была, ранее открытому и ранее сказанному доверился бы и, возлюбив Господа более грехов своих, грехам предел поставил бы и чистоту души в смертный час принес на алтарь Господа Бога Единого…
Но труслив и пакостлив человек. Вот оно в ладонях, гнездо птичье, из травинок и глины искусно сплетенное и слепленное. В нем три жизни в крапистой скорлупе, а в пяти шагах серый комок перьев мечется по траве и кустам, пищит жалобно и беспомощно. Можно бережно положить гнездо на место и отойти, а можно положить и раздавить ногой. Стоит человек и думает, как поступить, и уже неважно, как поступит, важно, что думал и колебания имел. Возможно ль, чтоб этот же человек вынул саблю из ножен и задумался — отсечь ли палец себе или саблю убрать в ножны. Так нет же! О своей боли человек все знает. Кроме боли душевной. То боль, если она и есть, особая и жизни не помеха и лишь перед смертью все прочие телесные боли заглушить способна. Тогда только и возопит трус и пакостник: «Прости, Господи!»