Борис Изюмский - Дальние снега
Проходя мимо марани, замедлил шаг: из двери, открытой на улицу, пахнуло прелью и укропом.
«У Поля» в этот час посетителей было мало. Поль сразу узнал Грибоедова, предложил ему кахетинского вина и уже изрядно зачитанный номер «Тифлисских ведомостей».
Александр Сергеевич взял в руки еженедельник. Это был лишь второй номер его детища — первый вышел двадцать дней назад. И каких же трудов стоил!
Он жадно просмотрел заголовки на всех четырех страницах «Ведомостей». «Внутренние известия»… «Нападение на Грузию Омар-хана Азарского»… «Заграничные новости»…
«Хорошо бы напечатать в „Ведомостях“ проект преобразования Закавказья…» — подумал он.
Грибоедова снова потянуло на улицу. Вон толпа оборвышей собралась вкруг дерущихся петухов. В стороне от них, скрестив ноги, сидит на обрывке ковра переписчик. На голове его — высокая шапка, перед ним — ящик с крышкой, чернильница, перья, маленький нож, а за спиной теснятся любители советов: как лучше писать.
Вдруг возникла драка.
Два рослых парня хищно закружили с обнаженными кинжалами. Но к ним подбежала молодая женщина. Исступленно, честью ручаясь, сбросила наземь накидку со своих черных волос, и, следуя обычаю, поединок мгновенно прекратили.
На базаре — обычная толчея: ветхие, на подпорах лавчонки старьевщиков торгуют хурдой-мурдой — вроде самовара с вмятым боком или засаленной перины; рядом разложены персидские товары: знаменитые кирманские шали и феррагунские ковры, серебряные блюда исфаганской чеканки, мешхедская бирюза.
Ревет ишак, не дает подковать себя. Сбивают котлы из цельных листов медники. Меланхолично жует огромную лепешку из теста и рубленой соломы верблюд, гундосит шарманка, развлекают толпу клоун на ходулях и акробат на канате.
А над всем этим нагромождением оборванных холщовых навесов, над кофейнями, булочными, духанами, цирюльнями, над обжорным рядом, пропахшим острым запахом травы кандари, над человеческим месивом — разноплеменной крик.
Пушечный выстрел оповещает о полудне, и, словно дождавшись этого сигнала, звонко, медлительно бьют штабные часы.
Солнце припекает все сильнее. Город старательно оправдывает свое название.
«Я, кажется, нарядился не по сезону, — с досадой подумал Грибоедов, перебрасывая накидку через руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».
Александр Сергеевич оставил позади крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами[11].
Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.
Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что-то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…
«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»
Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».
Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.
В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:
— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вот просвещенные народы счастливыми себя не почитают, ибо с просвещением приходят к ним несбыточные желания и чувствительней становятся тягости жизни, коих прежде даже не замечали.
Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:
— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.
Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.
…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны, то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.
Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.
Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».
Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.
Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином; верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.
Грибоедов присел на пень орехового дерева.
Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — его преследовали душители, крушили ум.
Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Цензоры не давали пропуск «Горю», называя пьесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков, принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пьесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Не мудрено и с курка спрыгнуть…
На сцене он увидел пьесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только взяли крепость Эривань, как офицеры-любители, одолжив у него на один вечер фрак, сыграли пьесу во дворце сардара. Тем и ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки». Он исступленно любит Россию, гордится тем, что русский, но как тяжело жить в рабской стране… Горе уму, объявленному Фамусовыми и скалозубами безумием. Где взять силы для очистки авгиевых конюшен?
Обличать? Обличать под маской шута?.. Безумцы-герои Сенатской площади не смогли вырваться из ада, выскочить из себя. Значит, примириться?
Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал что к чему: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел…»
А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…
Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — это поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.
Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.
Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:
— Бессмертна только душа человеческая.
— А творения искусства? — возразил он.
— Но в них тоже выражена душа, — услышал он.
Спорить было не о чем.
Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».
А теперь он встретил юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».
В Эрмитаже, при самом входе, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.
Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Уроженец Петербурга, воспитанник Пажеского корпуса, в Отечественную войну адъютант Барклая-де-Толли, Чавчавадзе был ранен под Лейпцигом, а в побежденном Париже награжден за храбрость золотой саблей. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.